ДЕНЬ ПЕРВЫЙ. ПЫЛЬ И ТИШИНА.

Ключ вошел в замочную скважину с сухим, скрежещущим звуком, будто его вставляли в ржавый замок склепа. Борис Николаевич Сидоров с силой, от которой хрустнуло плечо, толкнул плечом тяжелую деревянную дверь. Та поддалась нехотя, с протяжным, почти человеческим стоном, осыпав на пол ржавую крошку с петель и облако пыли, взметнувшееся в луче серого света из-за его спины. Он переступил порог своей старой квартиры в пятиэтажной «хрущевке» на окраине Подольска и замер, вглядываясь в полумрак прихожей.

В нос ударил знакомый, густой букет: пыль, затхлость, сладковатый дух старого дерева и — самое страшное, от чего сжалось горло, — призрачная, едва уловимая, но абсолютно узнаваемая нота духов жены. «Красная Москва». Этим стойким, нехитрым ароматом была пропитана сама штукатурка, обои, ткань дивана. Он стоял, не в силах сделать шаг, и чувствовал, как что-то тяжелое и холодное, как речной булыжник, медленно разливается у него внутри, заполняя пустоту. Это было не просто горе по Ольге, ушедшей два года назад. Это было физическое ощущение пустоты, гири, подвешенной к самой душе. Возвращение в этот дом после жизни у дочери было не освобождением, а капитуляцией.

Квартира на пятом этаже встретила его серым, бессильным светом позднего октября. Небо за заляпанным грязью окном в гостиной было сплошным, низким свинцовым потолком. Дождь со снегом, эта осенняя слякоть, под которую идеально ложилось его нынешнее состояние, монотонно стучала по стеклам. Голые, мокрые ветки старого тополя под окном скребли по подоконнику, словно умоляющие впустить их с холода. Борис бросил свой единственный, потертый чемодан, с которым когда-то уехал к Ане, на пол в прихожей, подвешенную крючком вешалку, и та, с грохотом свалившись, окончательно нарушила мертвую тишину.

Он медленно, прихрамывая — давала о себе знать старая травма колена, — прошел в зал. Ничего не изменилось. Все было на своих местах, как в музее забвения, который курировал призрак: вышивка Ольги на стене — какие-то незамысловатые астры, которые она так любила; потертый диван с выцветшей голубой обивкой, на которой до сих пор виднелась вмятина от его тела; телевизор «Рубин», похожий на пухлую черную коробку, молчаливый свидетель тысяч вечеров. И пыль. Пыль лежала ровным, бархатистым слоем на всех поверхностях, кроме его старого, потрепанного кресла у окна. Казалось, сама пустота старательно обходила это место, храня его отпечаток, как последнюю святыню.

Он опустился в кресло, и пружины под ним издали тихий, усталый скрип. И тут на него обрушилась тишина. Не та, благодушная, что бывает в деревенском доме, а густая, глухая, давящая тишина заброшенного улья, из которого ушла жизнь. Он закрыл глаза, и ему почудилось, что он слышит, как с потолка осыпаются молекулы штукатурки, как в углах за плинтусами копошатся тараканьи тени, как сама материя квартиры медленно разлагается. Он провел ладонью по потертому подлокотника, нащупал знакомую вмятину — след от его локтя за двадцать лет жены. И тут его взгляд упал на фотографию на тумбочке. Они с Ольгой, молодые, смеющиеся, на ВДНХ, у павильона «Космос». Он — высокий, улыбающийся, с густой темной шевелюрой, она — прижавшаяся к его плечу, в легком летнем платье, с сияющими, полными жизни глазами. Слеза, горячая и неожиданная, скатилась по его щеке и упала на колено, оставив темное пятно на ткани. Он смахнул ее с раздражением, как будто это была не слеза, а надоедливая муха, нарушающая установленный порядок вещей.

Вечером, решив наконец вскипятить чайник и совершить хоть какой-то ритуал нормальности, он не мог найти заварку. Он рылся в кухонных шкафчиках, двигая банки с забытыми крупами, пачки старых фиников, пакеты с пузырящимися дрожжами, и в самом дальнем, узком ящике стола, под стопкой пожелтевших газет «Подольский рабочий» за 2015 год, его пальцы наткнулись на что-то твердое, спрятанное. Он вытащил сложенный вчетверо, истончившийся на сгибах листок из школьной тетради в клеточку. Узнал почерк мгновенно, с той же быстротой, с какой узнал бы ее лицо в толпе. Четкий, учительский, с легким наклоном вправо, почерк Ольги. Каждая буква была выведена с аккуратностью, выдававшей ее характер. Сердце екнуло, совершив болезненный, неуклюжий кувырок в груди. Он развернул листок, и его глазам, в тусклом свете кухонной лампы под абажуром с бахромой, предстали слова, выведенные синими, чуть выцветшими чернилами.

«Для тебя, Боренька. Чтобы не боялся».

Список. Он прочитал его вслух, своим сиплым, прокуренным голосом, нарушая гнетущую, почти священную тишину кухни. Каждое слово падало в эту тишину, как камень в черную воду:

Не смотри в зеркало в прихожей после заката.Если ночью слышишь, как на кухне падает ложка, не вставай проверять.Перед сном проверь, чтобы все дверцы шкафов были закрыты.Если видишь в углу комнаты высокого мужчину в черном, медленно моргни три раза.Если из ванной доносится тихое пение — это я. Никогда не заходи.

Он усмехнулся. Горько, устало. «Какие глупости, Оля… — прошептал он, глядя на ее домашние тапочки, все еще аккуратно стоявшие у порога, будто она только что их сняла. — Какие детские, дурацкие глупости». Но легкий, противный озноб, словно от прикосновения холодного, влажного слизняка, пробежал по его спине. Он-то как раз начал бояться. Всего на свете. Темноты в коридоре. Тишины, которая слышалась ему оглушительной. Собственного отражения в окне ночью, когда за стеклом была только тьма. И больше всего — этих провалов в памяти, этих черных, бездонных дыр, которые возникали в его сознании все чаще, засасывая имена, даты, целые куски былой жизни. Эти правила, такие абсурдные, такие иррациональные, вдруг показались ему единственным порядком в наступающем хаосе. Он аккуратно, с почти религиозным трепетом, сложил листок и положил его в нагрудный карман своей клетчатой рубашки, прямо у сердца, чтобы он грел его и напоминал, что он не один.


Ночь он провел в кресле, не в силах заставить себя лечь в их с Ольгой постель. Та большая двуспальная кровать в соседней комнате казалась ему огромным, зияющим гробом. Сон приходил урывками, короткими и тяжелыми, как обмороки. В них он слышал ее шаги на кухне — легкие, быстрые, скрип половицы у дивана, ее сдержанный кашель. Он просыпался с одним вопросом на устах: «Оля? Ты здесь?», но в ответ была лишь гробовая, насмешливая тишина, нарушаемая завыванием ветра в вентиляционной шахте. Холодильник на кухне, старый, советский «ЗиЛ», периодически заводился с таким протяжным, вибрирующим гулом, будто кто-то пытался завести в этой квартире старенький, видавший виды «Запорожец». Борис вжимался в кресло, чувствуя, как страх, сначала лишь тень на пороге сознания, медленно, но верно перестает быть просто эмоцией. Он становился средой его обитания. Воздухом, которым он дыша


ДЕНЬ ВТОРОЙ. ПОЛНЫЙ ХОЛОДИЛЬНИК.

Он проснулся от острого, сводящего скулы чувства голода, которое впивалось в его пустой желудок стальными когтями. Вчера он так и не поел, ограничившись стаканом прохладной, отдающей ржавчиной воды из-под крана. Пустота внутри была похожа на глубокую, зияющую яму, на дне которой шевелилось что-то неприятное и требовательное. Борис, кряхтя, с трудом поднялся с кресла — все кости и суставы ныли, протестуя против ночи, проведенной в неудобной, скрюченной позе, — и побрел на кухню, пошатываясь, как матрос на палубе во время сильной качки.

Он щелкнул выключателем. Лампа под потолком, прикрытая матовым колпаком, мигнула раз-другой, словно нехотя, и зажглась, отбрасывая на стены и потолок желтоватый, болезненный свет, который не столько освещал, сколько подчеркивал убожество обстановки: потрескавшуюся кафельную плитку, потертый линолеум с выгоревшим узором, стол с облупившейся пластиковой столешницей. Он потянулся к ручке холодильника — старой, тяжелой «ЗиЛовской» модели, которая работала еще с семидесятых и была немым свидетелем всей их совместной жизни. Массивная дверь открылась с глухим, всхлипывающим звуком, нарушая тишину.

И Борис застыл, его рука так и осталась висеть в воздухе.

Холодильник, который он ожидал увидеть пустым и пропахшим одиночеством, был забит под завязку. Аккуратно, по полочкам, с почти армейской или, точнее, учительской точностью, которую он так любил в Ольге: пачка свежего молока «От фермера» с капельками конденсата на упаковке, сосиски «Молочные» в целлофане, ломтики сыра «Российского» в фабричной упаковке, несколько зеленых, упругих яблок сорта «Симиренко», его любимые пельмени «Сибирские» в синей пачке, даже батон, мягкий и упругий на ощупь, как будто купленный час назад. Все с нормальными, свежими сроками годности. Ничего прокисшего, ничего заветренного, никаких следов запустения. Это было изобилие, являющее себя в самом сердце запустения.

Мозг, старый инженерный мозг, привыкший выстраивать логические, проверяемые цепочки, попытался судорожно наладить работу, найти обрыв. «Я купил. Вчера. По дороге от вокзала. Зашел в «Пятерочку» на углу». Но он прекрасно, до мельчайших, болезненно ярких деталей, помнил, как вышел из такси с одним-единственным чемоданом, как, пыхтя и останавливаясь на каждом лестничном пролете, поднимался по скрипучей лестнице, пахнущей кошачьей мочой и жареным луком, как, задыхаясь от одышки на четвертом этаже, вставил ключ в замок. Он не заходил в магазин. Он не держал в руках этих кульков, не отсчитывал мелочь у кассы, не чувствовал тяжести пакетов, врезающейся в пальцы. Эта цепочка оборвалась, не начавшись, оставив после себя лишь зияющую пустоту незнания.

Может, Аня? Дочка? Мысль мелькнула, как спасательный круг. Но у нее не было ключей. Он сам, в приступе маниакальной боязни что-либо потерять, попросил не делать дубликат, панически опасаясь, что потеряет и его, как уже потерял паспорт и пенсионное удостоверение. Да и она бы предупредила, написала бы в одноклассниках, позвонила бы. Аня была образцовой дочерью, всегда на связи.

И тогда мысль, тихая, ползучая и оттого еще более ужасная, просочилась в сознание, как ледяная вода сквозь трещину в бетонной плотине его рассудка. Оля. Она всегда следила, чтобы холодильник не пустовал. Она ворчала, если он забывал купить хлеб, всегда оставляла ему на видном месте записку со списком продуктов. Она всегда, всегда заботилась. Даже сейчас. Особенно сейчас.

Он уставился на аппетитный, румяный батон, на капельки влаги на пакете с молоком. Это было невозможно. Абсурдно. Гротескное нарушение всех законов физики, биологии и простого здравого смысла. Но факт, упрямый, осязаемый и материальный, лежал перед ним, распространяя сладковатый запах свежего мяса, молока и хлеба. Его рациональная вселенная, и так уже давно трещавшая по швам под натиском забывчивости и горя, с оглушительным, но беззвучным грохотом рухнула окончательно, похоронив под обломками последние остатки его прежнего «я». Его окатила волна такого первобытного, леденящего ужаса, что он с силой, со всей своей старческой, отчаянной мощью, захлопнул тяжелую дверцу, и гулкий удар прокатился по квартире. Он отшатнулся, прислонившись спиной к холодной стенке кухонного стола. Руки дрожали мелкой, неконтролируемой дрожью, похожей на паркинсонизм. В ушах стоял высокий, звенящий звук, заглушающий все остальное.

«Оля… — прошептал он, и его голос прозвучал хрипло, чуждо, как будто принадлежал другому человеку. — Это ты?»

В ответ из гостиной, из-за его спины, донесся тихий, однократный скрип половицы. Такой же, какой раздавался всегда, когда Оля вставала с его кресла.


Он так и не поел. Голод, сначала острый и требовательный, притупился, сменившись тошнотворной, свинцовой тревогой, сидевшей комом в желудке. Весь день он провел, бродя по квартире, как неприкаянный призрак, натыкаясь на мебель, будто видя ее впервые. Он то подходил к холодильнику, прикасался к холодной металлической ручке, чувствуя под пальцами ее шероховатость, но не решался открыть, то отходил прочь, в гостиную, и стоял там, глядя в запыленное окно на серый мир. Он проверял замок на входной двери — заперт, задвижка задвинута. Окна — закрыты на все запоры, форточки заклеены на зиму еще прошлым годом. В его голове, как заевшая пластинка, крутилась одна и та же карусель мыслей: «Я схожу с ума. Это старческий маразм. Болезнь Альцгеймера. Скоро я забуду свое имя. Или нет? А если нет? А если это она? А если правила… настоящие?»

К вечеру, когда сумерки начали сгущаться, окрашивая комнату в сизые, неуверенные тона, он снова достал заветный листок. Бумага была теплой от тепла его тела. Правила уже не казались ему глупостью или блажью. Они казались инструкцией по выживанию. Сводом законов для нового, безумного мира, в котором он теперь оказался. Он прошептал их снова, медленно, вникая в каждое слово, как монах, читающий псалом: «Не смотри в зеркало… не вставай проверять… проверь шкафы…»

Перед тем как улечься на диван, он в точности выполнил пункт три. Он обошел всю квартиру, как часовой, делающий обход вверенной ему крепости. Он проверил все дверцы шкафов — в прихожей, в спальне, на кухне. Все были закрыты. В спальне, в большом платяном шкафу, висели платья и кофты Ольги. Когда он потянул за ручку, оттуда пахнуло ею — тем самым смешанным ароматом «Красной Москвы», нафталина и чего-то неуловимого, сугубо ее. Запах был настолько ясным и реальным, что у него закружилась голова. Он захлопнул дверцу быстрее, с таким грохотом, что стеклянная вставка задребезжала, а сердце его бешено заколотилось, выпрыгивая из груди. Он чувствовал себя марафонцем, финишировавшим с последними силами, едва живым.

Улегшись на диван и натянув одеяло до подбородка, он уставился в потолок, где причудливые тени от уличного фонаря складывались в неясные узоры. Тишина снова сгущалась, становясь осязаемой, почти вязкой. Он ждал. Ждал того самого, описанного в правилах звука упавшей ложки. И в этом напряженном, мучительном ожидании был свой, извращенный, почти сладостный ужас. Он боялся, что звук повторится. Но он боялся еще больше, что его не будет. Потому что, если его не будет, значит, все это — галлюцинация, и он окончательно сумасшедший. А если повторится… значит, он не один. И это было страшнее.



ДЕНЬ ТРЕТИЙ. НОЧНОЙ ЗВОН.

Ночь была беспокойной, прерывистой, похожей на долгое, мучительное умирание. Он проваливался в короткие, тяжелые сны, лишенные логики, но насыщенные ощущениями. В них Ольга звала его с кухни: «Боренька, иди чай пить!», но он не мог сдвинуться с места, потому что его ноги вросли в пол, словно деревья, а из коридора на него смотрело его собственное, молодое лицо из фотографии на тумбочке. Просыпался он в холодном поту, с одышкой, вслушивался в тишину, ловя в ней отзвуки сновидений, и снова засыпал, чтобы увидеть тот же кошмар, но в еще более изощренной форме.

И сквозь этот болезненный, лихорадочный дрема, на самой границе между явью и бредом, ему почудился звук. Не скрип, не шорох, не гул в ушах от переутомления. Четкий, металлический, абсолютно реальный, материальный звон упавшей ложки на кухне. Звук был настолько ясным и конкретным, что он даже представил, как стальной предмет, сорвавшись с края стола, падает на кафельный пол, подпрыгивает, издавая одно-единственное, чистое «дзинь!», а затем качается, издавая затухающие, тихие колебания, пока окончательно не замирает.

Сердце в груди взорвалось, превратившись в дико, бешено колотящийся комок внутри, готовый разорвать грудную клетку. Кровь прилила к вискам, застучав в них отчаянными, паническими молоточками. Все тело моментально покрылось липким, холодным потом, пропитав пижаму. Он замер, не дыша, затаившись, как животное, почуявшее хищника, уставившись в темный, зияющий провал двери, ведущей на кухню. Оттуда, казалось, тянуло холодом, ледяным дыханием пустоты, нарушенной этим единственным звуком.

Правило №2. Не вставай проверять.

Он не встал. Он вжался в диван, сжавшись в комок, втянув голову в плечи, и слушал, слушал до боли в ушах. Тишина, которая воцарилась после того единственного, оглушительного в своей отчетливости звона, теперь казалась ему громче, чем любой взрыв. Она была зловещей, налитой ожиданием, напряженной, как струна. Он ждал следующего звука. Шага. Шороха одежды. Тихого вздоха. Любого подтверждения, что там кто-то есть.

«Показалось, — пытался он убедить себя, сжимая влажные, холодные ладони в кулаки, впиваясь ногтями в кожу. — Просто слуховая галлюцинация. Нервы. Это все нервы и усталость. Я старый, больной человек». Но какая-то часть его, та самая, что уже безоговорочно поверила в загадочным образом наполнившийся холодильник, знала — это не нервы. Это было. Он слышал. Так же ясно, как сейчас слышал собственное прерывистое дыхание.

Прошло может минут десять. Потом двадцать. Полчаса. Ничего. Только тиканье старых настенных часов в прихожей, отмеряющих секунды его страха, и отдаленный гул ночного города за окном, похожий на шум океана в ракушке. Он лежал, не в силах пошевелиться, парализованный ужасом, пока за окном не посветлело грязно-серое, предрассветное небо, окрашивая комнату в цвет пепла. Только тогда его тело, истощенное адреналином и напряжением, наконец отпустило, и он провалился в короткий, тяжелый, беспросветный сон, больше похожий на обморок.

ДЕНЬ ЧЕТВЕРТЫЙ. НОЧНОЙ ЗВОН.

Утром, отлипнув от влажной от пота подушки, он с трудом заставил себя пойти на кухню. Ноги были ватными, в голове — туман. Он не хотел идти. Он боялся. Но какая-то сила, автоматизм, заставила его сделать этот путь.

И он нашел ее. На полу на кухне, возле ножки стола, в тени, лежала обычная алюминиевая ложка. Та самая, с простым незамысловатым узором на ручке, что обычно торчала в стакане с другими приборами на сушилке. Стакан стоял на своем месте, полный вилок и ножей. Ложка же лежала в стороне, на холодном кафеле, как будто ее действительно уронили, и она откатилась, чтобы затаиться в ожидании.

Борис медленно, с усилием, наклонился. Колени хрустнули. Он поднял ложку. Металл был холодным, безжизненным. Он повертел ее в дрожащих пальцах, разглядывая, как будто мог найти на ней отпечатки пальцев призрака, царапины, оставленные незримой рукой. Потом резко, почти выбросил ее в раковину. Ложка звякнула, ударившись о белую эмаль, и этот звук снова, на мгновение, пронзил тишину.

Он не был голоден. Мысль о еде, о прикосновении к чему-либо из того, что было в этом холодильнике, наполненном неведомой, пугающей силой, вызывала у него настоящий рвотный позыв. Он открыл кран и выпил несколько глотков воды прямо из-под струи. Вода показалась ему горькой, как полынь, и холодной, как лед.

Теперь он не просто верил в правила. Он знал, что они работают. Он не встал, и он остался жив. Ничего худшего, кроме этого леденящего душу ужаса, с ним не случилось. Это была странная, извращенная победа. Он чувствовал себя заключенным, который только что на собственном опыте убедился, по каким незыблемым, пусть и безумным, законам живет его тюрьма. И эти законы больше не были для него просто словами на бумаге. Они были высечены в его сознании огненной буквой.

ДЕНЬ ПЯТЫЙ. ЗЕРКАЛО И ГОЛОС.

Он решил сходить в магазин. Не за едой — мысль прикоснуться к чему-либо из того, что было в холодильнике, вызывала у него почти физический спазм, подкатывающий к горлу. Ему нужны были сигареты. «Беломорканал». Дешевые, крепкие, горькие. Последняя нить, связывающая его с миром привычных, понятных пороков, с миром, где все еще существовала причинно-следственная связь: захотел курить — пошел купил — закурил.

Он оделся медленно, с трудом, как рыцарь в доспехи, проржавевшие за долгие годы. Дрожащими пальцами застегивал пуговицы пальто, натягивал старые валенки. Выйдя на площадку, он на несколько секунд замер, вслушиваясь в тишину подъезда. Она была иной, нежели в квартире — пустой, беззвучной, неживой, не заряженной тем напряженным, незримым присутствием. Он спустился по лестнице, держась за липкие, шаткие перила, чувствуя, как сердце ноет от непривычной нагрузки.

Улица встретила его порывистым, промозглым ветром, который рвал полы пальто и бросал в лицо колючую снежную крупу. Он прошел до знакомого ларька, купил две пачки сигарет, молча протянув купюру, и, не задерживаясь, не глядя по сторонам, побрел обратно, чувствуя, как каждый шаг отдается глубокой, ноющей болью в спине и коленях. Он торопился. Странное, парадоксальное чувство — квартира, этот источник ужаса, теперь манила его, как единственное безопасное убежище, как норка, в которой он, по крайней мере, знал правила выживания. Улица же была враждебна своим безразличием, своим шумом, своей непредсказуемостью.

Он вернулся, когда уже окончательно стемнело, и в квартире стоял кромешный мрак, нарушаемый лишь отсветом уличного фонаря. В прихожей, по старой, доведенной до автоматизма привычке, он поднял взгляд на большое овальное зеркало в деревянной раме, висевшее над тумбой для обуви.

И увидел.

Не только свое собственное, осунувшееся, испуганное лицо с впалыми щеками, запавшими глазами и щетиной, проступающей сединой. Нет. На долю секунды, в густой темноте коридора позади него, ему померещился силуэт. Женский. Невысокий, в том самом клетчатом домашнем халате, в котором Ольга всегда ходила по вечерам, грея у телевизора озябшие ноги. Она стояла неподвижно, скрестив руки на груди, и смотрела на его отражение. Ее лица не было видно — оно тонуло в тени, — но в позе была какая-то бесконечная усталость и… ожидание.

Он вскрикнул — коротко, по-старчески, похоже на всхлип, — и отпрянул, спиной ударившись о противоположную стену. Удар был болезненным, но он почти не почувствовал его. Правило №1. Не смотри в зеркало в прихожей после заката. Он сорвал с вешалки свое же мокрое, холодное пальто и набросил его на зеркало, закрыв отражение, закрыв ее, закрыв этот портал в запредельное. Ткань сползла, образовав уродливый, бесформенный бугор, похожий на погребальный холм. Теперь прихожая стала еще более страшной и тесной, но зато безопасной. По крайней мере, от этого конкретного правила.

Он стоял, прислонившись к стене, и ловил ртом воздух, как рыба, выброшенная на берег. «Оля… — хрипел он, и в голосе его был не только страх, но и мучительная, неизбывная тоска. — Милая… что ты делаешь? Что ты от меня хочешь?»

Ночью его разбудил другой звук. Не звон, не скрип. Тихое, мелодичное напевание. Женский голос, негромкий, немного фальшивящий на высоких нотах, но удивительно нежный. Он доносился из-за двери ванной комнаты, приглушенный деревом и плиткой. Он узнал эту мелодию — старую, довоенную колыбельную «Спят усталые игрушки», которую Ольга пела их маленькой Ане, сидя на краю кровати, и от которой у него всегда сжималось сердце от щемящей нежности и любви.

Теперь же сердце его не сжималось от нежности. Оно словно замерло, превратившись в комок льда, холодный и тяжелый. Он поднялся с дивана, как во сне, его ноги сами понесли его к двери ванной, повинуясь древнему, глубинному инстинкту, зову той самой любви, что теперь обернулась кошмаром. Дерево двери было прохладным и шершавым на ощупь. Пение стало чуть громче, отчетливее. Он явственно слышал слова, которые знал наизусть: «…и куклы спят, уже с утра убрана вся комната…»

Он протянул дрожащую, иссохшую руку, чтобы взяться за хромированную ручку, чтобы повернуть ее, распахнуть дверь и увидеть ее, живую, настоящую, вернувшуюся к нему из небытия… и тут память, ясная и жестокая, вставила в сознание, как отточенный нож, измененное правило №5: «Если из ванной доносится тихое пение — это я. Никогда не заходи.»

Его пальцы замерли в сантиметре от холодного металла. Воля, его собственная, жалкая, иссякающая воля, вступила в отчаянную, молниеносную борьбу с невыносимым, всепоглощающим желанием увидеть, прикоснуться, убедиться, обнять. Пение продолжалось, заунывное, манящее, бесконечно печальное. Это был голос его жены. Его Оли. Той, по которой он истосковался до боли в костях.

Никогда не заходи.

Он не зашел. Сила, покинувшая его тело, перетекла в слезы. Он прижался лбом к шершавой, прохладной поверхности двери, и по его щекам, в морщинах, поползли тихие, беспомощные, горькие слезы. Его плечи тряслись от беззвучных, надрывных рыданий.

«Оля… прости меня… — шептал он, захлебываясь собственным горем и страхом. — Прости… я не могу… я не смею…»

Пение стихло так же внезапно, как и началось, оборвавшись на полуслове. В квартире снова воцарилась та самая, давящая тишина. Но теперь она была другой. Насыщенной ее присутствием. Ее печалью. И его собственным, неизгладимым, окончательным одиночеством. Он так и простоял до утра, прислонившись к двери, как к последнему оплоту реальности, которая таяла у него на глазах, как тот снег за окном.


ДЕНЬ ШЕСТОЙ. ПРАВДА.

Он почти не спал. Последние силы уходили на поддержание ритуала, отточенного до автоматизма, до состояния рефлекса. С рассветом — проверить, не съехало ли пальто с зеркала. Перед завтраком, который состоял из черствых сухарей, припрятанных в кармане пальто еще на прошлой неделе, — убедиться, что ложка лежит в раковине, а не на полу. Днем — избегать того угла в гостиной, даже смотреть в ту сторону было чревато леденящим душу воспоминанием. Перед сном — тщательный обход всех шкафов, с особым, трепетным вниманием к дверце ванной, за которой теперь таилась не просто угроза, а целая вселенная тоски. Он стал сторожем в собственном сумасшедшем доме, и единственной нитью, связывающей его с реальностью, был истончившийся от постоянного касания листок в кармане, края которого уже начали расползаться.

Он разговаривал с ней. Тихо, почти беззвучно, чтобы не спугнуть, не нарушить хрупкое равновесие.
— Оля, а помнишь, мы в гастрономе за сметаной стояли, а она только к восьми утра?.. Мы с тобой кофе в термосе пили...
— Оля, Анечка вчера звонила... Кажется, звонила... Говорила что-то про врача...
Он ловил себя на том, что ждет ответа. Из кухни. Из-за двери. Из пустоты. И иногда ему казалось, что тишина в ответ была не такой уж безмолвной — в ней была какая-то внимательная, сочувственная глубина.

Резкий, пронзительный звонок в дверь заставил его вздрогнуть так, что он чуть не выронил кружку с остывшим чаем. Сердце, изношенное за эти дни, болезненно екнуло и замерло. Он не двигался, затаившись, как зверек, почуявший опасность. Не открывай. Это не в правилах. Это извне. Чужое.
Звонок повторился, еще более настойчивый, требовательный, потом послышался стук кулаком по дереву, и голос, пробивающийся сквозь толстую дверь, знакомый и одновременно чужой: «Пап! Открывай! Это я, Аня! Я знаю, ты там! Соседка сказала!»

Он медленно, нехотя, словно на плаху, поплелся к двери. Взгляд его упал на запертую дверцу ванной, и он мысленно, отчаянно попросил у Оли прощения за это вторжение, за этот шум, нарушающий установленный ею порядок. Он повернул ключ, щелкнул тяжелым замком.

Дочь стояла на площадке, запушенная снегом, лицо ее было бледным от холода и тревоги, глаза расширены от страха. За ее спиной мелькнула и тут же юркнула обратно фигура соседки из напротив, Тани, этакой вестницы мирских бед. «Пап, что с тобой? Я три дня дозвониться не могу! Телефон не отвечает!» — она ворвалась внутрь, сбрасывая куртку на пол, и оглядела его с ног до головы. Он стоял в растерзанном домашнем халате, немытый, небритый, с лихорадочным блеском в глубоко запавших глазах. «Ты не отвечаешь на телефон! Я с ума сходила! Мне Таня, соседка, написала, что свет у тебя сутками горит, а из-за двери запах...» Она сморщилась, вдыхая спертый, затхлый воздух, смешанный с запахом старой пыли и немытого тела.

«Тише, — просипел он, хватая ее за руку и отводя в гостиную, подальше от завешанного зеркала в прихожей. — Тише, дочка. Не кричи. Все в порядке. Твоя мама… она позаботилась». Он вытащил из кармана халата замусоленный, почти рвущийся по сгибам листок и протянул ей, как священную реликвию, как доказательство своей правды в этом безумном мире. «Она оставила инструкцию. Она помогает. Смотри». Его голос дрожал от странной смеси гордости, усталости и надежды, что она наконец-то поймет.

Аня с недоумением взяла листок. Ее глаза, такие похожие на материнские, пробежали по строчкам. Сначала с непониманием, потом с нарастающим, леденящим душу ужасом. «Пап… — голос ее сорвался, стал тонким, как стеклышко. — Мама никогда такого не писала».

«Как не писала?!» — голос Бориса стал визгливым, истеричным, он вырвался из-под контроля. Он тыкал дрожащим, кривым пальцем в бумагу. «Смотри! Это ее почерк! Ее! Я почерк жены своей не узнаю, да?! Мы тридцать пять лет прожили!»

«Пап, нет…» Аня посмотрела на него с бесконечной жалостью и страхом, в котором уже проступала страшная, окончательная догадка. Она взяла его за руку, мягко, но с невероятной для ее хрупкости силой, как ведут слепого или сумасшедшего, подвела к прихожей, к зеркалу, завешанному пальто. «Пап, посмотри. Пожалуйста, посмотри внимательно».

Он сопротивлялся, зажмурился, отворачивался, бормоча: «Нельзя! После заката нельзя! Там… там она…»
«Пап, сейчас день! День! Светло! Посмотри!» — ее голос прозвучал с отчаянной, срывающейся твердостью. Она дернула, и пальто упало на пол комом, обнажив пыльное, старинное зеркало.

Он с трудом, преодолевая животный ужас, заставил себя сфокусироваться. Сначала он увидел только свое отражение — испуганного, больного, обезумевшего старика с дикими глазами. Потом его взгляд, сам собой, упал на листок, который он все еще сжимал в потной руке. И он увидел. Увидел не четкий, учительский, аккуратный почерк Ольги. Он увидел свой собственный, старческий, неуверенный почерк. Кривые, пляшущие, с дрожащими линиями буквы, которые он сам и выводил, в моменты редкого, болезненного просветления, пытаясь систематизировать наступающий хаос, дать имя и форму своим ночным кошмарам. Он сам ходил в магазин, покупал эти продукты, засовывал их в холодильник и тут же забывал, как рука, отпуская нитку, забывает про иголку. Он сам ронял ложки в ночной тишине, ронял и забывал, а утром находил, не в силах объяснить. Его измученный, умирающий мозг, отчаявшись, создал самого изощренного защитника, единственное существо, которому он доверял безраздельно, — призрак любимой жены, которая из-за гроба продолжала о нем заботиться, оставляя ему правила, как оставляют погремушку сумасшедшему, чтобы он не плакал.

Аня что-то говорила, плакала, звонила кому-то по телефону, говорила слова «скорая», «психиатр», «болезнь Альцгеймера», «папа, я сейчас, я помогу...».

Но Борис уже не слышал. Он стоял и смотрел в глаза незнакомому, безумному старику в зеркале — главному монстру в своем личном, окончательно разрушенном мире.

Внезапно он резко обернулся к дочери, и в его глазах вспыхнула последняя искра надежды, отчаянная попытка найти подтверждение своей реальности.
— Голос... — прохрипел он, хватая ее за рукав. — Я слышал! В ванной... Оля пела! Ты слышала? Ты должна была слышать!

Аня вздрогнула, слезы на мгновение остановились. Она смотрела на него с мучительной жалостью.
— Пап... — ее голос дрогнул. — Это был не голос мамы. Я... я тебе старый телефон свой оставила, помнишь? Тот, где батарея держится долго. Я положила его на тумбочку сзади зеркала, в прихожей. И поставила на будильник... ту самую запись. Помнишь, мы с мамой нашли ту кассу, оцифровали? Ту, где она Ане колыбельную поет... Я думала, тебе будет спокойнее... что ее голос... — она не закончила, снова закрывая лицо руками. — Я хотела как лучше...

Его лицо исказилось. Не облегчение, не понимание пришло на смену отчаянию. Пришло нечто худшее — полное, тотальное неприятие. Его мозг уже перешагнул ту грань, где логические объяснения имели вес. Они были лишь жалкой, бумажной ширмой, которую он видел насквозь.

— Врешь, — тихо и уверенно сказал он. — Ты врешь. Телефон... Он не может петь. Он не может... чувствовать. Она пела. Для меня.

Он отвернулся от дочери, от ее рационального мира, который больше не имел над ним власти. Его взгляд снова устремился в тусклую глубину коридора.

Аня что-то говорила, плакала, звонила кому-то по телефону, говорила слова «скорая», «психиатр», «болезнь Альцгеймера».

Но Борис уже не слышал. Он стоял и смотрел в глаза незнакомому, безумному старику в зеркале — главному монстру в своем личном, окончательно разрушенном мире. Он был и тюремщиком, и заключенным. И призраком в доме, который когда-то был его домом.

А краем глаза, в темноте коридора за спиной дочери, ему снова померещилась высокая, темная, безликая тень. Она была неподвижна. И ждала. Ждала, когда он останется один. Ждала, когда ритуалы потеряют силу. Ждала своего часа.

Моргни три раза, — пронеслось в его голове последней, отчаянной, связной мыслью. Может, пройдет. Может, это тоже сон.

Загрузка...