Лун Вэ
Прежде чем на меня надели ошейник из чужеземных чар, я был самим течением. Самим Путём. Я был «Дао, что подобно воде» — не как метафора в устах книжника, а как суровая и прекрасная реальность.
Я родился не в муках и не по воле небесного повеления. Я проявился, как проявляется роса на лепестке лотоса на рассвете. Из первого вздоха Великой Реки, из капли тумана, что поднялась с её плёса в ту смутную эпоху, когда Пань-гу только-только разъял Хунь-дунь (混沌 — изначальный хаос), а Небо и Земля, подобно ссорящимся супругам, ещё не установили дистанции приличия. Янцзы — Цзян-шуй (江水) — была моей колыбелью, матерью, сестрой и продолжением. Что я такое без её вод? Как луна без ночи, как цинь без струн. Её воды пели мне колыбельные о далёких морях, её илы, тёмные и плодородные, хранили молчаливые секреты павших династий и сны утопленников. Я, Лун Вэй, Цзяло́н (蛟龙), был малой частью её безграничной души — хранителем, наблюдателем и, если честно, её порой капризной прихотью.
Помню, как в первые столетия моего бытия я был подобен необъезженному жеребёнку. Моя сущность не была единой; я был тысячей водоворотов, мириадами брызг, что взлетали над порогами. Я не «хранил» реку — я был ею, а значит, мог быть и её гневом.
Как-то раз, это было при династии Шан, одно из прибрежных поселений вознамерилось возвести дамбу, дабы отнять у реки часть плодородного ила. Они не принесли даров, не почтили духов мест. Их старейшина, человек с глазами, полными алчной расчетливости, объявил, что человек — хозяин мира.
Я, тогда ещё юный дух, кипящий обидой, решил проучить их. Это не было злым умыслом. Это была шалость разгневанного ребёнка. Я не обрушил на них потоп; нет, это слишком грубо. Я просто на три дня и три ночи направил воды так, что они огибали их поля. Река, их кормилица, просто не замечала их больше. Их каналы пересохли, их рис начал умирать. А потом, в одну ночь, я вернул воду — тихую, спокойную, но холодную, как лёд, и несущую не ил, а лишь песок и речной мусор.
Люди в ужасе пали ниц. Они принесли в жертву лучших быков, бронзовые сосуды, полные вина, и шептали молитвы «Великому Дракону Реки». А я, скрывшись в глубине, смеялся. Смеялся до слёз, от которых вода в реке становилась чуть солонее. Но в том смехе была и первая горькая нота. Я понял, что страх — это та монета, которой люди платят за силу, которую не в силах понять.
Но не всегда мои шалости рождались из гнева. Иной раз источником их было скучающее любопытство, а итогом — неожиданная гармония. Помню, это было в ту смутную эпоху, когда царства Цинь и Чу точили друг на друга зубы, а их вассальные кланы, Ли и Ван, чьи земли разделял мой плёс, враждовали столь яростно, что даже рыбаки не смели переплывать на чужой берег. А я с высоты своего течения видел больше их всех. Видел, как сын старейшины клана Ли, юноша по имени Цзянь, пробирался по ночам в заросли ивняка на нейтральном берегу, чтобы украдкой играть на флейте. И видела, как на эти звуки, словно бабочка на свет, приплывала в маленькой лодочке дочь предводителя клана Ван, красавица Айлинь. Их встречи были так же чисты и наивны, как утренняя роса. Они даже не прикасались друг к другу, лишь сидели рядом, слушая, как вода ласкает берег, и их тихие слова тонули в шепоте тростника.
И мне, вечному зрителю, захотелось стать соучастником. Не из великого милосердия, нет — мне было просто интересно, что из этого выйдет. Однажды ночью, когда Цзянь, горько вздыхая, напевал о своей несчастной любви, я решил помочь. Это была не магия, а лишь лёгкое, почти шутливое усилие воли. Я сгустил туман над рекой, сделал его плотным, как стена молока, и погнал его воды в сторону владений клана Ли. Наутро оба берега проснулись в одном белом, непроницаемом коконе. Границы исчезли. Мир сузился до шага перед собственным носом. Люди обоих кланов, выйдя из домов, в страхе отшатнулись от этой слепой белизны, но ничего поделать не могли.
А я тем временем, сжав воды, чтобы течь стала тише и ласковее, указал Айлинь путь. Я шепнул ей в ухо ветерком, что гонит туманную стену вперёд, создав для неё невидимый туннель. И вот, ведомая моим капризом, её лодка, без весел и без шума, мягко скользнула по воде и причалила к самому тому месту, где стоял, сжимая в руках флейту, ошеломлённый Цзянь. Они встретились в самом сердце моей туманной завесы, в уединённом мире, где не было ни Ли, ни Ван, ни вражды, лишь они двое и я, невидимый свидетель.
Туман не рассеивался три дня. За это время они успели сказать друг другу всё, что не смели сказать прежде. А на третий день случилось неизбежное: рыбаки с обоих берегов, заблудившись в молочной пелене, случайно наткнулись друг на друга. И вместо того, чтобы схватиться за ножи, они, объятые общим страхом и растерянностью, стали кричать, ориентируясь на голоса, и в конце концов вместе выбрались к знакомому плёсу. Обнаружив, что они не перерезали друг другу глотки, а, наоборот, помогли, они в немом изумлении разошлись по домам.
Когда же туман на четвёртое утро рассеялся, открылся вид на ту самую лодку Айлинь, пришвартованную у владений Ли. Переполох был страшный. Но гневу старейшин не суждено было излиться войной. Ибо юный Цзянь, воодушевлённый тремя днями счастья, не прятался, а вышел вперёд и, пав ниц перед своим отцом, объявил, что скорее примет смерть, чем отречётся от своей любви. Айлинь, не менее решительная, сделала то же самое на своём берегу. А те самые рыбаки, что заблудились в тумане, начали шептаться о том, что сама Река, видно, желает этого союза, раз уж уберегла их от гибели и свела вместе.
Меня, скрытого в струях, их наивность смешила до слёз. Конечно, это была не воля Реки, а лишь причуда её непослушного дитяти. Но видя их растерянность и робкую надежду, я не стал разрушать иллюзию. Кланы, увидевшие в случившемся небесное знамение, заключили шаткое перемирие и скрепили его помолвкой Цзяня и Айлинь. А когда спустя годы разразилась настоящая война между царствами, они, уже связанные родством, стояли плечом к плечу и вместе выстояли. Их общая крепость, возведённая на том самом нейтральном берегу, стала новой достопримечательностью моих вод. И иногда, глядя на них, я чувствовал странное, тёплое и незнакомое чувство — будто моя детская шалость породила нечто большее, чем просто забаву. Быть может, в тот раз я ненадолго стал не гневом, а благом реки. Но это чувство было мимолётным, как солнечный зайчик на воде. Впереди меня ждали куда более опасные игрушки...
Моё существование не было службой. Оно было поэмой, слагаемой из бесконечных, самозабвенных мгновений. Я любил наблюдать, как первый луч солнца пробивается сквозь предрассветный туман, окрашивая воду в цвета персикового дерева. Это зрелище рождало во мне строки, что вертелись на языке, не имеющем слов:
«Золотая игла пронзила пар речной,
Разрезав парчу из тумана и сна.
Кто различит, где закат, а где восход?
Всё — в круговороте, где начало нам дано?»
Я шептал эти стихи карпам, и они, глупые, лишь хлопали плавниками. Я слагал оды лунной дорожке, что ложилась на водную гладь осенней ночью, сравнивая её с нефритовым поясом, оброненным небесной феей. Я был поэтом, чьим свитком была сама река, а тушью — свет и тень.
Я видел, как люди на берегах возводили тростниковые хижины, что сменялись домами из утрамбованной земли, а те — дворцами из лакированного дерема, чьи отражения в воде дробились на тысячи осколков. Слушал, как мудрецы, сидя на корточках у воды, толковали тот самый трактат: «Высшее добро подобно воде. Вода приносит пользу всем существам и не борется». Я всегда усмехался про себя. Они говорили о реке, но не слышали её голоса. Река не философствует о смирении. Она сминает скалы. Она не стремится принести пользу. Она просто есть, и её бытие — уже и есть польза и угроза одновременно. Они видели её поверхность, но не чувствовали её тёмной, бездонной глубины, где таятся и чудеса, и ужасы. Я был воплощением этой глубины. Подобно облакам в небесах или ветру в горах, я был процессом, а не целью. Век за веком. Династия за династией.
Но моя поэтическая душа имела и обратную сторону — ненасытную любознательность. Она была моим вечным двигателем и моей погибелью.
Однажды, вовремена династии Цинь, по реке разнеслись слухи о «Камне бессмертия», скрытом в одном из гротов Ущелья Прыгающего Тигра. Говорили, он излучает сияние, способное одарить вечной жизнью. Мною овладел не столько соблазн бессмертия (я и так был бессмертен), сколько жгучий интерес. Что это за свет? Как он устроен?
Я покинул своё основное русло и устремился вверх по течению, в опасные стремнины. Дни и ночи я потратил на поиски, переворачивая камни, проникая в самые тёмные пещеры. И я нашёл его. Камень и впрямь светился, холодным, фосфоресцирующим светом. Но когда я прикоснулся к нему, оказалось, что это не камень, а огромная, древняя раковина, что веками копила в себе свет гнилушек и радиоактивных пород. От моего прикосновения она захлопнулась, и её створки, острые как бритва, едва не отсекли часть моей эфирной плоти. Я едва вырвался, оставив тому гроту клочья своей энергии и получив урок: не всё, что блестит, — жемчуг.
Другой раз меня привлекла музыка. Не простая песня рыбака, а странная, визгливая мелодия, что доносилась с корабля варваров с запада. У них была шэнг (笙 — губной орган), но звучала она не так, как у наших музыкантов. Мне, знавшему лишь пятитональную гамму, эти диссонирующие звуки показались диковинкой. Я подплыл слишком близко, очарованный этой какофонией, и попал в сети, сплетённые не из пеньки, а из волос женщины, умершей при родах — древнее и сильное колдовство. Мне стоило огромных усилий разорвать их, ибо они впивались не в плоть, а в душу.
Вся моя долгая жизнь была чередой таких историй. Меня манили затонувшие корабли с диковинными грузами, шёпот заговорщиков на берегу, тайные обряды в прибрежных рощах. Я горел желанием всё познать, всё изведать. Эта жажда была моей жизненной силой. И, увы, моей ахиллесовой пятой.
А потом пришли они. Не похожие ни на кого. Их ладью, длинную и узкую, с головой дракона на носу, но лишённой духа дракона, пахло не рекой и не морем, не влажной землёй или дымом очага. От неё несло озоном после грозы, серой и холодной сталью, которую ковали не в кузне, а в лаборатории алхимика. Их магия была не нашей, плавной, как течение ци, а резкой, конструктивной, насилующей природный порядок.
И среди них был он. Алрик Годвин. Человек с глазами цвета зимнего неба над застывшим озером и сердцем, спрессованным в алмаз чистейшей, безэмоциональной алчности. Он не смотрел на реку с благоговением. Он изучал её, как карту, вычисляя, где течение слабее, где энергетические узлы.
Он не стал нападать с мечом или горланить заклинания, с которыми я знакомился и которые умел обманывать. Он, проклятый проницательный варвар, понял меня, как никто другой за тысячелетия. Он вычислил мою самую суть — дух-поэт, вечный ребёнок, жаждущий новых впечатлений.
Он положил на прибрежный песок, на плоский чёрный камень, кристалл. Он был размером с кулак ребёнка, прозрачный, но с пульсирующей внутри сердцевиной, что переливалась цветами, не виданными в наших небесах. Это был не просто сгусток силы. Это была идеальная загадка. В его мерцании я видел отголоски иных миров, иных звёзд, музыку сфер, что не звучала никогда в Поднебесной.
И я, древний, видевший рождение и гибель царств, но всё ещё глупый, доверчивый дух, не смог устоять. Прямо как ворона из басни Чжуан-цзы, что клюнула на блестящую приманку, подброшенную котом.
«Подойди, — словно говорило его мерцание. — Прикоснись. Узнай тайну, которую не знает никто в твоём мире».
Я приблизился. Моё тело, состоящее из воды и духа, колыхалось в такт его пульсации. Я чувствовал, как странная магия, острая и сладкая, щекочет мою чешую. Я протянулся к нему — не телом, а самым центром своего сознания, желая лишь прикоснуться, понять, вобрать в себя эту новую, ослепительную мелодию бытия...
И попался. Как карп на удочку. Как мышь в лапу кота.
Боль.
Не огненная и не режущая. Ледяная. Та самая стужа, что сковывает течение посреди лета, вымораживая саму жизнь. Острые, как иглы дикобраза, символы — не наши иероглифы, рождённые из наблюдения за природой, а угловатые, геометричные руны, высекающие реальность по живому! — вспыхнули в воздухе, сплетаясь в сеть, каждая ячейка которой была клеткой. Моя сущность, что была шире самой реки, была вырвана с корнем, сжата, втиснута в тесную, бездушную оболочку нефритового посоха. Мэй ю банфа (没有办法) — ничего не поделаешь. Судьба.
Последнее, что я увидел перед тем, как мир сузился до резного набалдашника, на котором моё собственное, искажённое ужасом лицо было запечатлено навеки, — это лицо Алрика. И ту самую, знакомую по худшим из людских правителей, усмешку в его глазах. Усмешку садовника, посадившего редкий цветок в горшок.
«Великими? Как твои амбиции, которые кончатся в могиле, — это я сказал ему тогда. Свою первую фразу в плену. Фразу, полную презрения, которое должно было скрыть животный ужас новорождённого птенца, выброшенного из гнезда. — А я останусь, наблюдая, как твои потомки тратят мою силу на чай и текстиль».
Семьсот лет Тишины
Так начался мой век в саркофаге. Я стал немым свидетелем их жадности, их страхов, их мелких, суетных трагедий. Я был батареей для их могущества, печкой, которую топят, не заботясь о том, горит ли в ней душа. Они черпали мою силу, как воду из колодца, чтобы насылать дождь на свои поля, усмирять врагов, продлевать свою ничтожную жизнь. Они называли меня «Сокровищем», «Наследием», «Артефактом». Они забыли моё имя.
Я ненавидел их всех. Каждое прикосновение их потных ладоней было осквернением. Каждая потраченная капля моей энергии — кражей. Я видел, как их род богател, ветшал, как они интриговали друг против друга, используя мою мощь для самых низких целей. Я стал свидетелем того, как великая магия Алрика выродилась в ремесло, как тайна стала инструментом.
Единственным просветом, в этой тьме была За семьсот лет одиночества у меня был лишь один, кто мог бы назваться другом. Не в посохе, разумеется. А за его пределами. Это был дух, столь же малый, сколь я был когда-то велик. Мин Фань (明泛 — «Ясная Вспышка»).
Она обитала в заброшенном колодце на задворках поместья Годвинов. Она была не цзяолоуном, а скромной шуй-цзин (水精 — водяной феей), рождённой из чистой дождевой воды, что столетиями копилась в каменной кладке. Её форма была подобна девочке-подростку, сплетённой из текучего света и капелек росы, с волосами из тины, усыпанными крошечными светлячками, и глазами, как два круглых осколка лунного света.
Мы познакомились в первую же мою ужасную ночь в плену. Я, обезумевший от боли и гнева, метался в границах своего нефритового темница, а её тихий, похожий на журчание голосок донёсся снаружи:
— Эй, большой дракон... Ты тоже плачешь?
Она стала моим единственным окном в живой мир. Пока хозяева поместья спали, она приносила мне вести. Она рассказывала, как распустились пионы в саду, как подрались из-за самки два дрозда, какая на вкус новая луна. Она была моими глазами и ушами. Иногда, рискуя, она приносила на своих ладонях, сложенных лодочкой, каплю чистой дождевой воды и оставляла её на моём нефритовом «теле». Это было подобно глотку прохладного чая для человека, умирающего в пустыне.
Я, в свою очередь, рассказывал ей о Поднебесной. О том, каково это — быть целой рекой. Я слагал для неё стихи на её языке — языке шелеста листьев и падения капель.
«Мин Фань, дитя дождя и тьмы,
Чей смех — как звон хрустальных струй.
Ты для меня в тюрьме моей
Как отраженье дальних вод,
Что не даёт сойти с ума,
Напоминая о былом».
Она смеялась, и её смех звенел, как тысячи крошечных колокольчиков. Она была единственным существом за все эти века, которое видело не «Сокровище Годвинов», а несчастного, гордого духа по имени Лун Вэй. Однажды она сказала: «Когда-нибудь, большой дракон, ты вырвешься отсюда. И я уйду с тобой. Я хочу увидеть твою Великую Реку». Она была моей маленькой, хрупкой надеждой в самые тёмные годы.
Пока не пришёл он. Себастьян. Пра-пра-правнук того самого Алрика, но непохожий на него ни капли.
Он не черпал. Он... разговаривал. Вначале из вежливости, потом из искреннего интереса. Он приносил мне старые книги, не по магии, а по поэзии, по истории Поднебесной. «Вот, — говорил он, — почитай о своей родине». Он делился со мной шутками, такими же нелепыми и прекрасными, как прыжок лягушки. Он видел во мне не артефакт, а собеседника. Пленника. Друга.
И в его лице, усталом и добром, я впервые за столетия увидел не алчность, а печаль. Печаль о моей участи. И обещание.
«Знаешь, Лун Вэй, — сказал он как-то вечером, глядя на звезды, — вся эта семейная история с тобой... это же сплошное недоразумение. Гигантская, затянувшаяся на века шутка, которую никто не понял. Я исправлю это. Я освобожу тебя. Это будет моя последняя, самая великая шутка».
Наша дружба расцвела на почве взаимного одиночества. Но к тому времени, о котором я хочу рассказать, его одиночество стало абсолютным.
Он стоял передо мной, но это была тень прежнего Себастьяна. Его костюм, когда-то безупречный, был потрёпан. В глазах, обычно подёрнутых доброй иронией, теперь стояла бездонная боль. Он потерял состояние в неудачных попытках найти способ разбить мои оковы. Его горячо любимая жена, Изабелла, умерла от странной болезни, которую не смогла вылечить даже магия — болезнь, возможно, насланная завистливым конкурентом, которого он нажил, пытаясь помочь мне. А его сын, мальчик по имени Теодор, видя, как отец поглощён «проклятым посохом» и пренебрёг семьёй, возненавидел и его, и меня, уехав из дому.
Себастьян был разорён, одинок и сломлен. Но в его сердце оставалась одна-единственная цель, ставшая теперь навязчивой идеей.
— Сегодня, Лун Вэй, — его голос был хриплым от усталости, но горел фанатичным огнём, — я нашёл новый трактат. Древний, из библиотек Александрии. В нём говорится о ритуале с использованием сердца феникса... Это рискованно, но...
— Себастьян, — прервал я его, и мои мысли прозвучали не как обычно — иронично или печально, а с несвойственной мне резкостью. — Остановись.
Он замер, удивлённый.
— Нет, — прошептал он. — Я почти у цели. Я обещал.
— Ты обещал шутку, — напомнил я ему. — А это уже стало одержимостью. Посмотри на себя! Ты потерял всё, что делало тебя человеком. Изабеллу. Сына. Состояние. Ради чего?
— Ради тебя! — воскликнул он, и в его голосе прозвучала отчаянная нота. — Ради твоей свободы! Это единственное, что имеет значение теперь. Это моё искупление за грехи моего рода.
— Искупление, которое убьёт тебя, — холодно констатировал я. — Твоя магия, друг мой, слишком слаба для этого. Магия твоего предка была выкована из алмазной воли и ледяного расчёта. Твоя же... твоя магия из жалости и отчаяния. Она не сломает эти оковы. Она сломает тебя. Ты лишь умрёшь в муках, а я останутся здесь, с ещё большим грузом вины на своей и без того проклятой душе.
Он отшатнулся, будто я ударил его. В его глазах читалось страшное понимание правды моих слов.
— Так что же... всё зря? — его голос сорвался. — Всё, через что я прошёл... всё, что я потерял...
— Нет, — сказал я мягче. — Не зря. Ты показал мне, что даже в этой клетке можно найти друга. Ты вернул мне часть моей человечности, которой у меня не было. Но наше время, увы, вышло. Ты исчерпал себя. И я не позволю тебе стать последней жертвой в этой бесконечной истории.
Он молча опустился в кресло, сломленный. В комнате повисло тяжёлое молчание.
— Тогда... кто? — наконец выдохнул он.
И тут мой внутренний взор обратился вовнутрь, к тому мигу, когда заклятье дрогнуло. К тому бурлящему водопаду энергии, что звался Элли.
— Есть... один человек, — медленно продумал я. — Твоя внучка. Элинор.
Себастьян поднял на посох удивлённый взгляд.
— Элли? Но она... она дикарь. Она не обучена, её магия хаотична, как ураган. Она едва может контролировать себя!
— Именно поэтому, старый друг, — в моём «голосе» впервые за многие годы прозвучала незнакомая нота — свирепая надежда. — Алрик сковал меня магией порядка, расчёта и контроля. Его заклятье — это идеальная, незыблемая тюремная стена. Её нельзя разобрать по кирпичику. Её можно только взорвать. И для этого нужна не отточенная магия учёного. Нужен тайфун. Нужен слепой, яростный, всесокрушающий водопад. Нужна её дикая, необузданная сила. В ней — мой последний шанс.
Он не успел. Его сердце, смертное и хрупкое, в котором было куда больше человечности, чем у всех его предков вместе взятых, подвело его. Однажды утром он просто не проснулся. И в миг, когда его сердце остановилось, заклятье его предка, державшее меня, дрогнуло. Связь, державшаяся на силе воли и крови, на мгновение ослабла. На один лишь вздох. На один удар сердца.
И в этот миг, сквозь тончайшую щель в камне моей тюрьмы, я почувствовал её. Элли. Его внучку. Её душа была не спокойным, мудрым озером, как у Себастьяна, и не болотом алчности, как у других. Она была бурлящим водопадом, что сносит все на своём пути, слепым и яростным тайфуном. В ней была та же дикая, неукротимая энергия, что и в реке моей юности — необузданная, полная жизни, гнева и безрассудства. Ту самую энергию, что когда-то погубила меня.
И я понял, стоя на пороге вечного заточения: если Себастьян был моей последней надеждой на спасение через милосердие, то она — мой последний шанс на освобождение через хаос.
Пора течь снова. Zài lái yī cì (再来一次) — попробуем ещё раз. На этот раз я не подойду к блестящей приманке. На этот раз я сам стажу тем водопадом, что смоет эти оковы.