– Ой-да, тучей серною
Все на труд подымемся.
Фабрика консервная.
Фабрика-кормилица...
Трепыхаюсь спросонья, машу руками, бормочу – помилуй, Симка, помилуй! И утихает жестяной голос. Поняла Симка мой нехитрый знак.
Мысль приходит первая, пробудительная. Не по-людски это – будить служащего консервной фабрики гимном консервной фабрики. Но и Симка ведь не то чтобы человек. Она... как её там... живоходный жестяной агрегат «Серафима», или попросту – жестянка. Обновлённый образец, на питательном молоненосном огниве с гарантированной выслугой в пятнадцать лет. Покупай-торопись, да подделок остерегайся!
– С пробужденьем, Кузьма Емельянович! – щебечет Симка. – Изволите водицы?
Колпак мой ночной съехал набекрень – ничего не вижу, принимаю чарку вслепую. Делаю глоток, большой, с жажды... ощущаю гадость хрустящую, пересоленную. Выплёвываю обратно.
– Тьфу! Уморить меня решила, дереза?! Что суёшь-то?
Браню её, а сам рот закрещиваю – грешно.
– Водицу, истинный крест. – клянётся Симка. – Из скважины.
Стягиваю колпак, чтоб в глаза её бесстыжие посмотреть. Темно в тереме, только сияет слабо экран самосветный – переливается пунцовым, лазурным, золотым. На нём Симкино лицо приветливое. Щёки нарумянены, брови чёрные галками.
В скобяном щупальце – чарка. Ушат колодезный рядом, той же пакости полный.
И идёт мысль вторая, смутная. Не может быть на родных Полярах такой воды. Там вода прохладная, росистая, со сластинкой. И благоухает хвойно. А здесь...
А где, здесь?
– Симушка, – слово ласковое, но произношу его серьёзно, – ответь-ка, где я нахожусь сейчас?
– В постели, Кузьма Емельянович. – с улыбкой отвечает она.
Вздыхаю, чешу макушку – каков вопрос, таков ответ. Буквальна Симка во всём, до одури, такой у неё недуг. Я уж и сердцевину её токородную прозванивал, и жилы перебирал, и огниво вертел под щупами. Включал-отключал. Канон читал над её живосхемой по совету отца Лариона – он в мирской жизни тоже жестянщиком был. Сорок поклонов клал. Ничего. Недуг её неисправим.
А что до моего собственного недуга... мучит меня памятное помрачение треклятое. Обостряется особливо по утрам, во время пробуждения, и порой до обеда не даёт продыху.
Главное о себе помню, крепко помню. Кузьма Алтынин, тридцати одного года, ныне холост. Рождён на выселках Поляры, что на планиде Мангазея-два, там же крещён, там же закончил с отличием гимназию, затем курсы жестянщика. Поступил по распределению на одну из сети консервных фабрик «Товарищества Милославских». Или попросту – на Милославку.
А иное – не помню, как отшибло. Вроде того, куда запропастилась левая портянка. Или – на какой планиде я нахожусь? Или – Алтынин, холера, где тебя бес носит? У меня коробейка не включается!
Помню, как доктор головой качал, ус крутил – мол, найти корень симптома возможным не представляется. Рекомендовал бдить рациён питания. А что рациён мой? Он годами не меняется. Страсть я питаю к запечёным хлеблокам, паштет из крутинки люблю, сбитень фирменный полярский уважаю крайне. По праздникам угощаюсь косетриной – икорка, балык. Но основа, разумеется – шехонька в собственном соку, консервированная, продукция фабрики Милославских. Выдаётся всем работникам регулярно и безвозмездно. Однажды консервами начислили жалованье – тот запас до сих пор цел.
– Место мне дай, Сима. – повторяю я просьбу. – Географию. Планиду.
– Вы находитесь на планиде Мангазея. – звенит жестяной девичий голос.
Вспоминаю. Хоть и ответ Симкин такой же туманный, приходит мысль третья, ясная. Планид с названием «Мангазея» только в нашем самосветном скопище девять штук, а уж в Вселенщине, поди, все девяносто девять.
Но ясность в другом. Вспоминаю текст указа – жестянщика Кузьму Алтынина, оценив его трудовые успехи, приставить к «условно-поощрительной ротации». Сим указом перевести его из заштатной мануфактуры в Полярах, что на Мангазее-два, на престижное крупное предприятие в выселках Самосветово...
...что на планиде Мангазея-семь. На самом краю скопища, куда небесная ладья добиралась четверть года.
Вздыхаю тяжко, горько. Не приснилось, не почудилось – здесь я, и буду здесь долго. А со мною – дрянная вода, грязно-бурый небосвод, опасность незримых ять-лучей, повышенная вескость и сорок шесть часов в сутках, из которых тридцать – есмь рабочий день. От такого не то, что помрачение... от такого как бы на погост не ротироваться. Условно-поощрительно.
Встряхиваю кудлатой головой, гоню прочь уныние молитвой, крещусь размашисто, кланяюсь Спасу. Симка за мною повторяет, лапой стучит по экрану. Правда, с её щупальцем двоеперстно получается, не по канону. Но это ничего.
Командую – и в командах своих стараюсь быть ёмким, ясным, чтобы недуг Симкин не раздразнить:
– Освещенье. Завтрак.
Оживают лампадки самосветные – щурюсь на своё скромное убранство. Своё ли? Не обжился ещё. Из моего только тулуп с шапкой, сани, да запас шехоньки под кроватью. Печь, шкап, поставцы, иконы, сундуки, Симка и сама хоромина – всё казённое, фабричное. Милославское.
Пока возится Симка у печи, пока шкворчит масло, совершаю дела утренние. Подмечаю благое – самосветская вода солёная, недрами сугретая, хоть и в питье противна, а для умывания лица дюже приятна.
Соблазнившись, опрокидываю ушат в бак поднапорный, сбрасываю исподнее, встаю под струй-машину. Смотрюсь в зеркало, гляжу как молотят кнуты водяные по мускулам, рыхлят бороду клиновидную. Фонтанчики изо рта пускаю.
Благодать!
– Пожалуйте к столу, Кузьма Емельянович! – воркует Симка.
Когда дело до завтрака, меня дважды не проси. Отираюсь, прыгаю в бельё, следую в гостиную. А там уже и стол.
Всё как люблю. Суховцы с мёдом, хлеблочный квасель, немного крутинки вяленой в нарезке. И самая большая ендова под консервированную шехонь – обжаренную, с подливкой.
И порция микстуры от лучанки тут-как-тут. Без неё из дому ни ногой.
А я уж, чувствую, совсем дух обрёл – молитва утренняя, да целебные водоструи, да сытные ароматы. Располагаюсь на топчане свойско, хозяйственно, хлопаю по столу легонько:
– Вестей свежих!
Симка цветёт, румянится – ей только волю дай слухами и приметами, за ночь собранными, поделиться.
– Нынче тридцать осьмое, ноября-месяца, Викентьев день. – вещает она бойко. – Оканчивается осенняя миграция перокрылов. Погода – ой, диво-то какое – радует! Лёгкая стынь, ветер до шестидесяти вёрст, небо ясное, аврористое. В эфиросфере возможны центровлекомые шторма, зарницы. Ять-фактор сдал на единицу по сравнению со вчерашним. Кипучка на ближайшем жерле поднялась в три вершка, каждый вершок толкает аршин пепла. Стало быть, интенсивного пеплопада не ожидается...
Давлюсь я со смеху, квасель носом идет. Утираюсь полотенцем расшитым, откашливаюсь. Ну, Симка... радует, говорит, погода!
На Второй Мангазее оно как. Воздух ласковый, вескость чуть-чуть слабже номинальной – легко! Не идёшь, а порхаешь. Небо – загляденье изумрудное, золотыми кольцами подпоясанное. Авроры – всех цветов, не чета здешним. Губить такую природу жалко, да и незачем – потому пращуры наши заселили Вторую Мангазею как есть, первозданной, нетронутой.
А Седьмой Мангазее, сестре её, не свезло. Имела она богатое приданное в подоле – магнитный железняк. И осыпа́ли её ядрёными бомбами, молотили кору в черепки, пока не источили жилу до последней окалинки. Вот потому и вулканы, потому и ять-луч свирепствует.
Сейчас ещё ничего. Когда-то ведь совсем могила была, а не планида. Всё, что здесь есть живое – завезено, и прижито далеко не сразу. Всё, от трясавицы зелёной до тех, кто любит её клевать. Перокрылов летучих, вроде Прошки.
Кладу тонкий ломоть крутинки на суховец, откусываю, кваселём запиваю. Рассказывает Симка про вулканы, спящие и зверствующие, а мне мысль является четвёртая, практическая. Вулкан – это сугрев плюс движение, оно же в сумме – энергия. Причём энергия безвозмездная. Скапливают эту энергию недро-машины и направляют её... куда? Известно – прямиком на Милославку!
И ничего, можно раз в неделю под пепел попасть, зато такое важное предприятие задаром мощностями обеспечено. А мы, люди простые – дело имеем, да заработок.
– К другим вестям. – продолжает Симка. – Полный валютный переход с чеканников на ассигнации состоится не раньше шестьдесят седьмого года. Осадчие с Ближних Широт обнаружили залежь перламутровой смолы. Артист Силантий Повитушкин прервёт концертный тур, чтобы принять участие во Всесветном Бдении. Оборот папирос укрепился на четь в сравнении с прошлым месяцем... а самые качественные папиросы марки «Дьячок» приобретайте в табачной лавке Ряжниковых. Папиросы «Дьячок» – наилучший табачок!
– Афишу мне суёшь, егоза. – вздыхаю, шехонькой жареной закусывая. – Не надобно мне этого. Вести давай.
– Вести? – оживляется Симка. – Ежели вести не радуют, справиться поможет расслабляющий растительный сироп «Бежеталь». В его составе постные ингредиенты...
– Цыть. Не надобно мне афишу, говорю.
– Научиться красиво и убедительно говорить поможет...
Тут уж по тону понятно, что афиша – не выдерживаю:
– Цыть, Симка. Всё. Отбой вестям.
Без четверти семь на часах. Уплетаю пищу ускоренно и, сам того не замечая, приговариваю:
– Фабрика консервная. Фабрика-кормилица. Тьфу-ты, привязалась!
Нанизываю последний ломоть... и вырывает его на лету лапа когтистая, чуть палец мне не оттяпав.
Прошка, карликовый перокрыл – лёгок на помине. Сидит-качается на форточке, с добычей в клюве. А я с пустой вилкой в руке.
– Ну и на что тебе оно, а? – головой качаю, гляжу сочувственно на чудище пернатое. – Ты ведь травоядный!
Симка щупальце булатное тянет, согнать его хочет. Я ей в ответ знак – чу, не тронь! Свои.
Прошка, он приблудный, себе на уме. Не то чтобы питомец. Но подкормить его лишний раз – дело благое.
Шехоньки-то мне не жалко, у меня ещё жалованный запас стоит нетронутый. Просто диковина какая-то получается... перокрылы сорняк всякий щипают, зёрна, семена. Трясавицу побольше прочего любят. А Прошка уж какой раз повадился рыбу консервную таскать.
Где же видано такое? Это как если я бы по утрам трясавичные стебли жевал!
Сытность подступает. Господа благодарю за пищу, усы утираю. Прошка уж упорхнул с добычей, Серафима рядом, с экрана своего глядит услужливо.
Опрокидываю в себя микстуру защитную, что пьётся непременно на полное брюхо. Морщусь – тошно, масляно. Тут вовремя вспоминаю про флакончик амброзии «Посошок», что отбивает неприятные вкусы и заодно от душка пищи съеденной бережёт. Дыхание свежим становится, лесистым таким – как водица на родных Полярах.
Симка видит, как я пью, ухмыляется – она ведь амброзию посоветовала, с помощью афиши. А я, дурак, возьми да купи...
Пристыжаюсь слегка, что жестянка мной помыкает, одеваться решаю без её помощи. Отвык совсем: пуговица петельку не находит, пояс путается. Из портянки домовые скатерть сшили.
Но не унываю, приноровляюсь – и спорится нелёгкое дело. Галифе, рубаха, огузье свинцованное, ять-лучи не пропускающее. Кафтан парчовый фабричный, бусинами магнитный. Телогрейка, сапоги на укреплённом коньке, рукавицы, да тулуп. Шапка мехом подбитая, тоже непростая, с обручем из свинца на очелье.
Микстура ведь – не панацея, важное берегу дважды. Да и как голову без защиты оставлять, когда помрачение памятное по утрам свирепствует?
Симке кланяюсь, выхожу в сени холодные, обще-соседские. Вовремя выхожу. Сгрудилась уже толчея, ждёт кабину. И ясно по грохоту машинному, кабина вот-вот прибудет.
Высок терем фабричный – семь этажей! А с учётом здешней вескости воздуха, считай, все семнадцать. Спустишься кое-как по ступенькам, на работу придёшь весь расхристанный, болезный – нехорошо, ущерб производству. Потому фабриканты оснастили терем новейшей подъём-машиной «Бурлак».
Чую, близко уже бурлачок. Троплю себе путь к ставням мимо сборища людского, не забывая любезничать, не стесняясь – дыхание моё благоухает «Посошком»:
– Здоровы будьте, хрестьяне! Спиридон Ильич, с поправкой... и тебе того же! Марфуша, здоровьица... нет, папиросами не богат... Бог с тобою, Фролка.
Знаю я многих – люди уважаемые, к труду сердитые, Правде Корпоративной радеющие. Еремей Клушин, счетовод. Завьялка Лопухов, заготовщик. Корнила Арапов, или Корнелий, если по-ихнему – из мурян, занимается эмблемой и афишей. Чета Пряскиных, а с ними Дядька, породистый кобель рыжей масти – крыс производственных он он давит исправно.
Отворяются ставни, набиваемся мы в кабину бурлака, как шехонька в консерву. И здесь, в толчее плотной, среди собратьев и сестёр по ремеслу, среди людей разговорчивых и молчаливых, упитанных, худородных, долговязых, светлоликих, темнотелых, насупленных, блаженных, является мне мысль пятая, любопытная.
Каждый из стоящих здесь, помнится, жаловался на один и тот же недуг. И Корнила, и Пряскины, а уж Спиридона Ильича как разбоярило – только-только в себя пришёл. Многих старожилов фабрики уже с год не отпускает. Всех помрачение окаянное доконало, прямо-таки эпидемья.
Значит, и причина где-то неподалеку. Может, сие эффект ежедневного катания на бурлаке? Иль виной всему единый час пробуждения, в который на улицах особо злобствует ять? Иль хворь нагулял Дядька, а от него уж и пошло по людям? Его же все гладить любят.
Не додержал я мысль – отбурлачила своё машина, пищит семафория звуковая. Рабочий этаж. Прибыла смена!
Покидаем бурлак толпою торопливой, и с крыльца – сразу на фабричный двор, к которому теремок наш пристроен. Территория крытая, от опасностей незримых и глаз чужих экранированная. Неба не видать, да и смотреть на него нечего – скушно, коричнево, редко какая аврора мелькнёт. Вроде бы Самосветово, а самосветов не дождешься...
Гудит Милославка, гремит шестернями да мотылями, пахнет пищевой пряностью. Пыхтят недро-машины, жужжат линии конвейерные. А сквозь это звуковое богатство, тихо-тихо – слова знакомые доносятся. Гимн! Дюжина, полтина, сотня голосов натруженных. Едино слова звучат, в такт усилию, энергию полезную приумножая.
Тут мы, сменщики, не выдерживаем – подхватываем строчку-другую, а уж после разбредаемся.
Огромна фабрика наша, всей её ни взглядом не охватить, ни пешком не обойти. Кому в дальние цеха, седлают дрезину силовую, кричат – корми! – и катит их по рельсам куда надобно.
А мне идти недалече, ноги по привычке несут. Оставляю позади ненужные повороты на Старательную секцию, на Сырьевую, на Упаковочную. Вот и секция Повторной Ять-обработки, дверь в неё дополнительно освинцована, как огузье моё защитное.
Нарезная секция узнаётся и без вывески. Посреди залы приспособление хитроумное красуется, в натуральную величину, гордость фабрики – Лазурно-лазерное лезвиё.
Вот она, технология... Режет и булат, и чугун, и камень, а кромку оставляет гладкую. Не бывало еще, чтобы консервной банкой «Шехоньки по-Милославски» кто-нибудь поранился.
Засмотрелся я – чую толчок в плечо, оглядываюсь, примечаю злоумышленника. Нечай Оклёпкин, резчик – сам вида вороватого, торопливого, кафтан не по артикулу, папироса за ухом.
Ему вдогонку со всех сторон кричат, он в ответ:
– Прошу не беспокоить-с! Обеденный перерыв догуливаю! Право имею-с!
Соломея, старшая резчица – улыбается сладко губами алыми, подмигивает мне из-за станка, поясняет:
– Он, иуда, специально за десять минут съедает. А потом до самого звонка лясы точит – дескать, это я всё еще часовой перерыв догуливаю! Право имею!
Улыбаюсь ответно, сам раздумываю – приглашу её в трапезную отобедать, как смена совпадёт.
Такая она, шестая мысль. Личная.
И пропадаю под вывеской нужной, Жестяной. Спиридон Ильич рассказывал – раньше, ещё до моего перевода, был большой совет фабрикантов. Языками молотили много. Постановили трудиться не на полную, а на полную с четвертью, да с оттяжечкой – для характеру. Острастку ужесточили. Утвердили обновлённую Правду Корпоративную – живше отражать облик продукции в стенах сего предприятия.
И первым делом тогда поменяли все фабричные «секции» на «ломти». Появился Сырьевой ломоть, Упаковочный ломоть, Нарезной. Хотели, чтобы фабрика была – как банка с ломтями рыбными. Но отчего-то не прижилось.
Встречает меня секция родная достойно, степенно. Руку жму каждому, рукавицу стягивая. Братаюсь. С кем словом обмолвлюсь сейчас, с кем – позже. С утра много кто на разговоры скуп.
Все на Милославке друг другу приятели, а уж жестянщики – братство истинное. Белая кость, голубая кровь. Ремесло наше умоёмкое не только труд облегчает, но и жизни бережёт. Где есть опасность палец под прессом потерять, или на горячий кнут лазур-лазера налететь, или в кабана раскалённого сверзиться – там везде жестянки трудятся, под нашим управленьем чутким. Пострадает жестянка – худо, жалко даже. Но не грех ведь!
Не зря свой чеканник получаем, не зря...
Сбросив тулуп, занимаю я своё место. Ключ личный натираю об телогрейку, чтоб току набрать – и в скважину его, да с поворотом.
Заводится рабочая коробейка. Пробуждается экран толстопузый, буквами самосветными меня привечает.
«Здрав будь, Кузьма Емельянович!»
И катится по экрану тележное колесо. Катится, катится, катится... долго будет катиться.
Агрегат, ежели уж честно, не ахти. Медленный, да прожорливый. На устаревшей живосхеме. Огниво внутреннее не к чёрту, сугрев вон какой, будто от печки.
Но это я так, гурманствую. Для работы сгодится. За жестянками следить, челобитные в канцелярию слать, в минуты свободные в чёт-нечёт с Мартыном перебрасываться. Можно даже Симке клич домой отправить.
Не успело колесо и полоборота сделать – трясёт меня за плечо Липат Кобылин, из подмастерьев. А я ему сразу знак – кулаком в рукавице трясу перед носом. Ибо знаю, что разговаривает Липат не человечьим языком, а матершиной бесовской.
Его уж и били за то, и штрафовали – без успеху. Такая у него правда. Обычные слова из его уст не выходят, обязательно что-нибудь растак-тудак.
– Ну, чегось? – спрашиваю его осторожно, кулак наготове держа.
– Эти-то, тудыт твою их. – запинается, пыжится Липат, чтоб не забраниться ненароком. – Оказия. К Лукерье просят, так их рас-сяк.
Бороду свою щипаю, припоминаю. К Лукерье – это в Помешальную секцию. Жестянки наши самоходные по всей фабрике разбросаны, поэтому и работа такая, челночная.
Чай, не далече. Коробейку ключом усыпляю, подпоясываюсь повернее, беру струмент, да следую куда нужно – жилы токопроводные путь указывают. По коридору, потом по ступенькам вниз. Там проходя, где большое питало огнивное висит, шапку с головы долой. Так и острастка соблюдается, и почтение высказывается агрегату, что все коробейки наши кормит.
На ступеньках бок придерживаю, вздыхаю. Вескость, будь она неладна. Или личное нежелание...
Помешальники нас дергают редко, и притом – всегда не по делу. Ремесло наше жестяное они понимают превратно, мелочно. Проводок зажёванный видят, и оказию кричат, хотя здесь бы и Старательная секция справилась.
А уж Лукерья... вздорная она больно. С норовом.
Спускаюсь к чанам чугунным, что сырьё перед направкой на кабан-котёл принимают. Помешальники шустрые суетятся, аромат стоит – ажно по подбородку течёт. Чесноку, масла постного, пряности мангазейской здесь не жалеют.
Знак нумерной отыскиваю. У Лукерьи чан полон тюри рыбной – сама она стоит, из стороны в сторону покачивается, за плечи тощие себя лапит по-медвежьи. Производственные гимнастики выполняет.
Без слов всяких толкает она рубильник – не отзывается тяжёлое мешало, только жестянку управляющую слегка потряхивает. Мне здесь и струмент не нужен, всё понятно. Вижу, застряло что-то у жестянки в сочленье, не даёт усилие совершить.
Извлекаю предмет с аккуратностью. Падает мне в рукавицу белое, округое, вроде мелкого яйца. Лукерья вновь за рубильник – и запустилось мешало, закружилось месиво в силе центровлекомой.
– Пошла кувырк-коллегия! – кричит Лукерья.
Кивает она, а мне всё яйцо это покоя не даёт. Я об чан его – хрясть! Крепко, не колется, только чугун звенит. Такое токмо лазур-лазером резать, либо острым клювом, как у Прошки, в слабое место колоть. К носу подношу, принюхиваюсь.
Травянисто.
– Семечко. – подсказывает Лукерья. – Трясавичное.
– И откудова ему здесь взяться?
– Из чана и взялось. Вылетело с разгону. Лупит ими, как из пушки ладейной, только приседать успевай.
Тут я совсем теряюсь. Нет мыслей. Отчего же семечки трясавичные в производственном чане очутились?
Глядит Лукерья, как я хмурюсь, да губы кусаю – ухмыляется. Останавливает она мешало тяжёлое, хватает багор с крючьями, шерудит им в бульоне рыбном... И вытаскивает на свет жирный стебель сорняка – в косую сажень длиной, листьями вострый, зонтиками с семенами богатый.
– Трясавица. – совсем уж как ребёнку она мне поясняет.
Знаю, что трясавица. Сорняк страшный, вредный, брату нашему в пищу к употреблению не пригодный, и целые планиды под поля свои захватывающий. Где семечко трясавичное вскочит – остальному растению погибель.
Одна супротив них сила. Перокрылы. Щипают они трясавицу знатно, так и сдерживают её побеги.
Гляжу – а в чане сорняк не один. Там и тут всплывают зонтики, молоко трясавичное пузырится.
– Грех-то какой! – шепчу я, за шапку схватившись.
А Лукерья как всегда спокойна. Чешет нос конопатый, да отвечает:
– Ты, Кузьма, в жестянках своих шибко въедливый, а как оказия – лопух-лопухом. Скажи, сам-то в глаза когда-нибудь шехонь живую видел? Иль разделанную хотя бы?
– Нет, на что оно мне? – удивляюсь я. – Моё дело жестяное, я не сырьевщик.
– А её и сырьевщики не видят. – кивает мне Лукерья. – Извелась шехонь. Съели всю, и давнёхонько.
– Да как ж...
– Так. Новая Правда Корпоративная постановила консервировать «заменительный матерьял». То, что на планиде неисчерпаемо. У нас это трясавица, на Шестой Мангазее – попил древесный, на Пятой – гриб-подклещник. На вашей, Второй – не ведаю, что. Это у тебя спросить надо.
Да за кого ж она держит меня? Не выдерживаю:
– Да разве я шехонь на вкус от попила не отличу? И от трясавицы? Токмо сегодня утром завтракал, пробовал – шехонька она и есть шехонька...
И вспоминаю, как Прошка кусок утащил. Прошка, который одной трясавицей питается. Вот тебе, Кузьма Алтынин, и рациён...
Замолкаю, бледнею.
– Ишь, гурман! – чуть ли не хохочет Лукерья. – Да в кабане раскаленном всё едино. Любое как шехонька на вкус, хоть сапоги туда закинь. Даже здесь, в чане – пряность она на то и пряность, что вкус посторонний прячет. Хлебни-ка.
И суёт к бороде моей поварешку с бульоном, из чана зачерпнутым. Сырое, с листьями, но запах зело знакомый. Шехоньки запах.
Делаю я глоток, и приходит мысль седьмая.
Вот она, какая на вкус... Правда Корпоративная.