Сижу в машине. Хорошо сижу, крепко. Чему и рад. От «всех» спрятался, со «всеми» потерялся, лакомствую одножительно, потихоньку словоточу: не Ликушин – сокровенность кремовая. Хорошо мне, легко. Как пробке-поплавку на сретении вод, земных и небесных. По самое горло хорошо. Сижу. Дворники по лобовому стеклу – ширк-ширк, светофор вдали вылупил красный, волглый глазище, как ярится, точно чудище одноногое, заело его на запрете: «Низ-зя!» Всё стоит, огромный поток самоезжего железа-пластика на тяге внутреннего сгорания. За остеклёнными дырочками видно порой, как оно там, внутри-то, сгорает – от нетерпенья, от скуки, от самих себя.
Гляжу направо – чорный аппарат в чорной плёнке по стёклам, одно опущено чуть-чуть, щелка черна. А из щелки – дыц-тыц! «Музыка», музло, на самом-то деле, ни души, ни мелодии, один сплошной ритм. Доктор Ливингстон от такого, на пятнадцатой, поди, минуте, в водопад насмерть бы, ритуально, бросился. И я за ним. А кто-то там, внутри этой черноты, сидит ведь, весь тамтамно там сотрясается – тыц-дыц, и хорошо ему, чорному этому человеку, в чорное упаковавшемуся, чорным брызжущему, черно радостному. Ой, хололе вайкулале самбукарна фигасе!
(Это я на зимбабвейном своём. Не приставайте, не переведу.)
Гляжу налево, а там девица по белой сиденьевой коже на белой же попе елозит (с прыщиком, наверняка), лет двадцати пяти, ничего так себе. И машинка не блямс с поворотничком: люлечка. Всё перебрала, всё подкрасила, подвела, всё обболтала в дебильничек свой, от «Вирту», подружкам похвасталась, папику поплакалась, дружку-любовничку разок-другой хихикнула, заскучала, принялась в носике своём аккуратненьком аккуратненько так, аккуратненьким пальчиком с аккуратными накладными коготками ковырять, поковыривать.
Хорошо ей. Кажется мне, что хорошо. Должно быть хорошо. Когда человеку плохо, он в носу не ковыряет, он с ногами в душу лезет, дерёт её, разгрызает, лупит несчастную свою, на разрыв. И никакой аккуратности.
А дворники по стеклу – ширк-ширк, а светофор морг-морг, вот-вот, кажется, сдвинемся, каждый к своим хорошестям: и я, и чорный человек с чорным вакуумом в «крутой» упаковке, и аккуратная девица с аккуратным (и чистым) носиком, с пальчиками в коготках, ножками в хотелках.
Пробка, бедствие, вроде, по городскому быту, а, надо же, трое в одном ряду оказались, и всем троим хорошо. Всегда бы так.
Одно плохо: пробки, они в служебностях, вынул – выбросил. И тару следом. А содержимое, то, что между стклом тары и мембранью пробковой, – в мочу.
Вся жизнь такова.
*
Эклером – Екклезиаст:
Есть мучительный недуг, который видел я под солнцем: богатство, сберегаемое владетелем его во вред ему. И гибнет богатство это от несчастных случаев: родил он сына, и ничего нет в руках у него. Как вышел он нагим из утробы матери своей, таким и отходит, каким пришел, и ничего не возьмет от труда своего, что мог бы он понести в руке своей. И это тяжкий недуг: каким пришел он, таким и отходит. Какая же польза ему, что он трудился на ветер? А он во все дни свои ел впотьмах, в огорчении и досаде.
Ел.
Хорошее слово.
Йомкое.
Эклер, это ведь молния.
Или посох Якова, без которого по морю не ходи.
А я в машине сижу.
Впотьмах.