1 книга: https://author.today/work/545176
2 книга: https://author.today/work/546522
5 января 1939 года. Москва
Морозный воздух обжёг лицо, когда Сергей вышел из машины у колоннады Большого театра. Минус двадцать два — Москва стояла в январской стуже, и фонари на площади горели яркими неподвижными звёздами в мутных ореолах пара. Чёрный ЗИС подкатил к служебному входу — тому, что справа от главного портика, за чугунными воротами. Власик, начальник охраны, вышел первым, огляделся — привычка, которая давно стала рефлексом, — и открыл заднюю дверь.
Светлана выскочила из машины и тут же вцепилась в его руку, подпрыгивая на месте.
— Папа, скорее! Мы опоздаем!
Не опоздают — Сергей знал это точно. Спектакль не начнётся, пока он не сядет в ложу. Таков был негласный порядок, который никто не устанавливал и никто не отменял. Но Светлане об этом знать не следовало. Она должна была верить, что они — обычные зрители, обычный отец с дочерью, которые пришли на балет и могут опоздать.
Охрана шла впереди и сзади — четыре серые фигуры в одинаковых пальто, которых он давно перестал замечать. Без малого три года назад Сергей Волков, контуженный сержант из двадцать первого века, не знал, кто такой Власик. Теперь начальник личной охраны Сталина был частью его жизни — как утренний чай, папки с грифом «секретно» и ощущение чужого лица в зеркале каждое утро.
Они поднялись по мраморным ступеням, вошли в фойе. Тепло ударило в лицо — после уличного мороза воздух внутри казался густым и тяжёлым, пахнущим духами, шерстью и чем-то неуловимо праздничным. Билетёрши в тёмных платьях с белыми воротничками замерли при виде невысокого человека в полувоенном кителе и сапогах. Лицо с газетных передовиц, с портретов, развешанных по всей стране, от Бреста до Владивостока.
— Добрый вечер, товарищ Сталин.
Сергей коротко кивнул и повёл Светлану через фойе к лестнице, ведущей в правительственную ложу. Светлана крутила головой, пытаясь охватить всё сразу: огромные зеркала в золочёных рамах, хрустальные люстры, бархатные портьеры, мраморные колонны. Её глаза — серые, с рыжими крапинками, доставшиеся от матери, которую Сергей никогда не знал, — были круглыми от восторга.
Большой театр был полон. Январские праздники — время, когда даже суровая советская бюрократия позволяла себе передышку, и московская элита стекалась сюда, как в храм, где вместо икон — сцена, а вместо молитв — Чайковский. Партер блестел орденами и погонами: военные в парадной форме, их жёны в лучших платьях, которые можно было достать в московских магазинах или пошить у знакомых портних. Ложи бенуара — наркомы с семьями, директора заводов, академики. Ярусы выше — инженеры, учителя, врачи — те, кому повезло с билетами. И галёрка — студенты, курсанты, молодые рабочие, стоящие в проходах, потому что места кончились.
Сергей заметил Молотова в третьем ряду партера — рядом с Полиной Жемчужиной, оба в тёмном, оба серьёзные, даже здесь. Молотов слегка наклонил голову, когда их взгляды встретились, — приветствие, незаметное для окружающих. Ворошилов сидел в соседней ложе, справа — грузный, в маршальском мундире с полным иконостасом орденов, рядом с женой Екатериной Давидовной, маленькой, седой, с лицом человека, пережившего всё.
Правительственная ложа располагалась слева от сцены, чуть выше бельэтажа. Отдельный вход, отдельная лестница, охрана у двери — неприметная, вежливая, непреклонная. Бархатные кресла, позолоченные перила, вид на весь зал сверху вниз, как с капитанского мостика на палубу корабля.
Сергей опустился в кресло, и Светлана тут же устроилась рядом, свесившись через перила.
— Папа, какой огромный! Сколько тут людей? Тысяча?
— Больше двух тысяч.
— Две тысячи! — она прошептала это с таким благоговением, будто речь шла о населении целой страны.
Она была здесь впервые. В двенадцать лет — нет, уже почти тринадцать — Светлана Сталина ни разу не была в Большом театре. Потому что настоящий Сталин не водил детей на балет. У настоящего Сталина были другие заботы — подписывать расстрельные списки, например, или готовить показательные процессы, на которых старые большевики каялись в несовершённых преступлениях перед тем, как их уводили в подвал.
Сергей посмотрел на дочь — чужую дочь, давно ставшую своей. Русые волосы, собранные в косу, серьёзные глаза, рыжие веснушки на носу, которые не исчезали даже зимой. Новое платье — синее, с белым воротником, — и выражение торжественного ожидания на лице, от которого что-то сжималось в груди. Светлана заметила его взгляд, улыбнулась — широко, по-детски, без расчёта, без хитрости, без задней мысли. Просто — рада, что папа рядом, что они вместе, что впереди два часа чуда.
Хрустальные люстры начали медленно гаснуть — одна за другой, как звёзды перед рассветом, только наоборот: не свет наступал, а темнота. Зал утонул в полумраке, и две тысячи человек замолчали — не сразу, а волной, от партера к ярусам, как будто кто-то повернул ручку громкости. Осталась только рампа — тёплая жёлтая полоса на краю сцены, отделявшая реальность от сказки.
Оркестровая яма ожила: шелест нот, покашливание, негромкий строй инструментов, последние приготовления перед первым тактом. Дирижёр — худой человек во фраке, похожий на журавля, — поднялся на подиум, поклонился залу, повернулся к оркестру и поднял палочку.
Первые такты «Лебединого озера» заполнили зал — негромко, осторожно, как вода, поднимающаяся в шлюзе. Гобой повёл тему — печальную, нежную, обречённую, — скрипки подхватили, виолончели вступили басовой опорой, и музыка хлынула через край, затопив пространство от оркестровой ямы до верхнего яруса. Занавес поднялся.
Белые лебеди вышли на сцену — одинаковые, невесомые, с руками-крыльями, которые поднимались и опускались в такт музыке, как дыхание живого существа. Кордебалет двигался в унисон — шестнадцать пар ног, шестнадцать пар рук, одно общее движение, одна общая тень на деревянном полу сцены. И среди них — Одетта, белый лебедь, хрупкая, сияющая, с руками, которые поднимались медленнее, чем у остальных, и оттого казались легче, нереальнее, как будто весили меньше воздуха.
Светлана перестала дышать. Её глаза, огромные в полутьме ложи, следили за каждым движением, за каждым прыжком, за каждым поворотом балерины. Её пальцы, вцепившиеся в бархатный подлокотник кресла, побелели от напряжения. Она не была в театре — она была на сцене, среди лебедей, в музыке, в свете прожектора.
Сергей смотрел не на сцену. Он смотрел на зал.
Сотни лиц, освещённых отблесками рампы, — мужские и женские, молодые и старые, красивые и не очень. Лица людей, которые жили в самой странной стране мира — стране, строившей социализм среди голода, террора и великих строек, среди лагерей и новых заводов, среди страха и надежды. Они пришли сюда сегодня, чтобы забыть обо всём этом на два часа. Послушать Чайковского, посмотреть на лебедей, подержать за руку жену или дочь, почувствовать, что красота ещё существует, что мир ещё способен на что-то, кроме работы, планов, отчётов и сводок.
В партере, пятый ряд, — Тухачевский. Высокий, прямой, в парадном мундире с маршальскими звёздами. Сидел один — жена, видимо, не приехала или не захотела. Смотрел на сцену, и его лицо — обычно жёсткое, волевое, с узкими губами и острым подбородком — сейчас было странно спокойным, почти мягким, как будто музыка размягчила что-то внутри, что обычно было закрыто на замок.
Полтора года назад Сергей спас этого человека от расстрела. Вытащил из списка, отменил процесс, вернул в армию. Тухачевский не знал, что был приговорён. Не знал, что в другой истории его расстреляли в июне тридцать седьмого — вместе с Якиром, Уборевичем, Корком. Цвет Красной армии к стенке, по сфабрикованным обвинениям, в подвале, ночью. Здесь — он жив. Сидит в Большом театре, слушает Чайковского. Командует армией, которая через два с половиной года встретит немецкие танки на западной границе.
Спас ли Сергей его — или только отсрочил? Будет ли Тухачевский жив в сорок втором? В сорок пятом? Доживёт ли до победы, которую Сергей пытался приблизить каждым решением, каждым приказом, каждой бессонной ночью?
Музыка набирала силу. Оркестр вёл тему Одетты — тему любви, обречённости, невозможного спасения. Балерина вращалась в луче прожектора, и её тень, огромная, скользила по заднику, как тень ангела или птицы.
Светлана тихо вздохнула и положила голову Сергею на плечо. Он накрыл её руку своей — широкой, тяжёлой, с рыжеватыми волосками на тыльной стороне. Рука Сталина. Рука, которая подписывала приказы, передвигала дивизии, распоряжалась судьбами миллионов. Рука, которая сейчас лежала поверх маленькой ладони тринадцатилетней девочки в синем платье и согревала её, как согревает всё живое, что не требует ничего взамен.
⁂
Второй акт. Чёрный лебедь — Одиллия — вышла на сцену, и зал замер. Та же балерина, но другая: жёсткая, хищная, с острыми движениями, которые резали воздух, как нож. Обман. Подмена. Принц не видит разницы — или не хочет видеть. Танцует с ней, клянётся в любви, не замечая, что перед ним — не лебедь, а змея в лебединых перьях.
Сергей подумал: вот она, метафора всей его жизни в этом теле. Подмена. Он — не тот, за кого его принимают. Не вождь, не гений, не отец народов. Сержант из Ростова, контуженный под Пальмирой, проснувшийся в чужом теле первого мая тридцать шестого года. Почти три года в этой роли — и роль прилипла к коже, вросла, стала второй натурой. Он думал как Сталин, говорил как Сталин, принимал решения как Сталин. Иногда, просыпаясь утром, он не сразу вспоминал, что он — не Сталин. Что где-то, в другом времени, существует настоящий Сергей Волков, тридцатисемилетний сержант с контузией и кошмарами о Сирии. Или не существует. Может быть, тот Сергей умер — там, в госпитале, под ростовским дождём, — и осталась только оболочка, занятая чужим сознанием, как раковина, из которой вытащили моллюска и поселили в неё рака-отшельника.
Принц на сцене всё ещё не понимал обмана. Зал замер — все знали, чем кончится, все видели этот балет десятки раз, но каждый раз замирали, потому что надежда — упрямая, нелепая, человеческая надежда — заставляла верить, что на этот раз всё будет иначе. На этот раз он увидит подмену. На этот раз спасёт.
Антракт принёс свет, шум, скрип кресел и шелест программок. Светлана схватила Сергея за руку.
— Папа, буфет! Можно?
Они прошли через маленький коридор — красное дерево, зеркала, тусклые бра, — в правительственный буфет. Пусто: несколько человек у стойки, белые скатерти на круглых столах, хрустальные бокалы с минеральной водой. Буфетчица — полная женщина в накрахмаленном фартуке — подала пирожное на фарфоровой тарелке, и её руки дрожали. Она узнала. Не могла не узнать.
Светлана ела пирожное, болтая ногами на высоком стуле, и рассказывала о балерине с горящими от восторга глазами.
— Она как птица, папа. Правда-правда. Как настоящая птица. Она, наверное, с детства тренируется? Каждый день? Даже когда не хочется?
— Наверное.
— Я тоже хочу так. Ну, не балериной. Но чтобы что-то делать так хорошо, что все замирают. Чтобы люди смотрели и не могли оторваться.
— У тебя получится.
— Правда?
— Правда. Ты — упрямая. Это главное.
Она засмеялась — звонко, радостно, и несколько человек в буфете обернулись. Дочь Сталина смеётся — событие, о котором завтра будут шептаться в наркоматах. Сергей поймал себя на мысли, что ему плевать. Пусть шепчутся. Пусть удивляются. Он — отец, который привёл дочь в театр. Имеет право.
Крем на её губах, веснушки на носу, серьёзные глаза, в которых ещё плясали тени лебедей. Через три года этой девочке исполнится шестнадцать. Если всё пойдёт по плану — она не увидит войны. Не увидит бомбёжек, эвакуации, похоронок. Не будет стоять на платформе Казанского вокзала в толпе перепуганных женщин с чемоданами, как это было в октябре сорок первого, когда Москву охватила паника.
Третий акт пролетел — или ему так показалось. Трагедия, гибель, искупление. Музыка Чайковского достигла вершины и обрушилась — тяжёлая, неизбежная, как волна, накрывающая берег. Белый лебедь погиб. Принц погиб. Зло победило — или нет? Финал был спорным, как и в жизни: зависит от того, кто смотрит и что хочет увидеть. Занавес опустился. Зал взорвался аплодисментами — стоя, крича «браво», швыряя цветы на сцену.
Светлана хлопала, стоя на цыпочках, чтобы видеть сцену поверх перил ложи. Балерина выходила на поклон — раз, другой, третий. Цветы летели к её ногам, и она кланялась — усталая, сияющая, как будто только что прожила чужую жизнь и вернулась в свою, и не знала, какая из них настоящая.
На выходе — снова мороз. Москва сияла праздничными огнями, снег скрипел под сапогами, дыхание вырывалось белыми клубами и мгновенно растворялось в тёмном воздухе. ЗИС ждал у служебного входа — тёплый, с заведённым мотором, с ровным мурлыканьем печки.
Светлана села на заднее сиденье, прижалась к нему и через минуту уснула — мгновенно, как засыпают только дети и солдаты: те, кому нечего бояться, и те, кто устал бояться. Голова на его плече, ровное дыхание, запах детского мыла и пирожного с кремом.
Москва за окном — праздничная, нарядная. Ёлки в витринах, гирлянды на фонарях, редкие прохожие, спешащие по домам. Красивый город. Мирный город. Город, который не знал, что через восемь месяцев Гитлер нападёт на Польшу, через полтора года — на Францию, а через два с половиной — на страну, которая сейчас встречала январские праздники, водила детей в театры и пила шампанское за новый, тридцать девятый год.
На даче Сергей осторожно вынес Светлану из машины, прижимая к себе. Она не проснулась, только пробормотала что-то про лебедей, повернула голову и уткнулась носом ему в шею. Он отнёс её в комнату, уложил на кровать, снял туфли, накрыл одеялом. Постоял у двери, слушая тихое, ровное дыхание.
Потом прошёл в кабинет. Зажёг лампу — зелёный абажур, тёплый круг света на столе, заваленном папками. Сел в кресло. Не стал открывать папки — не сегодня. Просто сидел и смотрел в окно.
Темнота. Снег. Силуэты деревьев — чёрные, неподвижные, как часовые на посту. Тишина — глубокая, зимняя, дачная, такая, какая бывает только за городом, когда весь мир засыпан снегом и кажется, что время остановилось.
Москва мерцала вдалеке жёлтым заревом, как догорающий костёр. Где-то там — два миллиона человек, которые спали, ели, любили, ссорились, мечтали о будущем. И не знали, что их будущее зависит от решений, которые принимает человек в этом кабинете. Человек, который не имеет на это никакого права — и не имеет права отказаться.
Сергей выключил лампу и пошёл спать.