Холод здесь был не просто отсутствием тепла; он был активной, жаждущей субстанцией, что впивалась в плоть тысячами невидимых стальных игл, каждая из которых приносила с собой не боль, а нечто худшее — обещание конечного окоченения, превращения в ещё один безмолвный памятник самому себе. Воздух, густой и тяжёлый, обжигал лёгкие не морозом, а едкой химической остротой распада, и с каждым таким вдохом Иван чувствовал, как крошечные осколки этого мёртвого мира навсегда встраиваются в его собственную ткань, медленно замещая её собой.
Он сидел на корточках в склепе из обугленных балок и рухнувшей кровли, некогда бывшем чьим-то домом, и методично, с почти ритуальной отрешённостью, растирал куском грубой брезентовой ткани лезвие своего ножа. Движения его были лишены всякой осмысленности, отточенный автоматизм, рождённый бесчисленными повторениями. Снежная пыль, просачиваясь сквозь щиты, укрывавшие проём, оседала на его плечах и капюшоне тонким саваном, и он не стряхивал её — это требовало лишних затрат энергии, драгоценных калорий, которые уходили на поддержание в теле лишь подобия тепла.
Боль была его постоянной спутницей, фоновым гулом существования, и он уже не различал её отдельных нот. Она слилась в единую, монотонную симфонию: ноющее нытье в суставах, сведённых артритной скованностью; тупая ломота в костях, будто их изнутри выскребали ржавой ложкой; знакомое, предательское покалывание на щеках и переносице — первые вестники грядущего обморожения, которое он позже будет оттаивать у жалкого огня, наблюдая, как мертвенная белизна сменяется багровыми, обманчиво живыми пятнами, за которыми скрывалась новая волна онемения. Его пальцы, обернутые потрескавшейся кожей, больше походили на клешни, и каждый захват рукояти, каждый шаг отдавался в мозгу не командой, а приглушённым, далёким эхом.
Внутри его черепа царила та же мертвенная тишь, что и снаружи. Мысли не текли, а возникали обрывками, осколками, лишёнными связи и эмоциональной окраски. «Снег. Сгустился. Видимость хуже.» Не страх, не досада — просто констатация. «Правый ботинок. Шнурок перетёрся.» Он склонил голову, взглянул на жалкий узел, впившийся в распухшую от холода кожу. Память не предлагала ему образов прошлого, не сулила надежд на будущее. Было только протяжённое, бесконечное «сейчас», выверенная до миллиметра траектория движения от этой груды камней к следующей, от сегодняшнего голода к завтрашнему. Иногда, в самые тёмные часы, ему казалось, что он уже давно мёртв, а его тело, ведомое некой древней, дочеловеческой программой, просто ещё не получило сигнала остановиться.
Закончив с ножом, он взял в руки самодельное копьё, древко из обрезка трубы, и начал проверять наконечник — заточенный треугольник жести, сорванный с какой-то вывески. Его движения были медленными, почти затворными, будто каждое сухожилие, каждый мускул приходилось приводить в движение отдельным усилием воли. Он не думал о том, кого или что он может встретить. Не думал о «ледяных», чьё саванообразное шевеление в метелях наводило на него первобытный ужас, который он уже не мог идентифицировать как чувство. Он просто готовился. Потому что иного состояния для него не существовало. Охота была не актом воли, а продолжением этого оцепенения, единственной доступной ему формой дыхания в мире, где само время замерзло и рассыпалось в прах.
Он уже собирался выдвигаться, подчиняясь безрадостному импульсу, заставлявшему ноги выпрямиться, а спине согнуться под тяжестью ожидающего его пустого пространства, когда нечто изменилось в самой фактуре тишины. Ветер, монотонно завывавший в развалинах, на мгновение стих, и на его место пришла иная, более зыбкая тишь, нарушаемая не звуком, но его отзвуком — едва уловимым хрустальным позваниванием, будто кто-то задевал тончайшие ледяные струны, натянутые между голыми ветвями погибших деревьев.
Иван замер, его тело, секунду назад бывшее лишь послушным механизмом, вдруг напряглось, и в мёртвую пустоту сознания прорвался первый за долгие часы острый, режущий шип внимания. Он медленно, с величайшей осторожностью, позволявшей костям скрипеть беззвучно, развернул голову к источнику этого фантомного звона, и его пальцы сами собой сомкнулись на рукояти ножа с такой силой, что побелели и без того бледные суставы.
Сквозь частую пелену снега, в двадцати шагах от его укрытия, стоял олень.
Тварь была воплощением извращённой алхимии вечной зимы. Его шкура, некогда, должно быть, бурая, теперь была покрыта инеистой бахромой, свисавшей клочьями и шевелившейся сама по себе, как кожа на трупе. Но главный ужас заключался в рогах. Они были не костяными, а состояли из сплошного, прозрачного, как стекло, льда, выросшего причудливыми, неестественными завитками. Эти ледяные спирали ловили тот самый призрачный свет, что пробивался сквозь снежную мглу, и отражали его тысячами микроскопических бликов, порождая тот самый хрустальный перезвон, когда ветер хоть чуть касался их. Казалось, они не прекращали расти, медленно и неумолимо, впитывая в себя холод и саму сущность этого мира.
Иван перевёл взгляд ниже, на голову животного, и ощутил, как что-то стальное и холодное сжимается у него внутри. Глаза оленя были огромными, жидкими и абсолютно голубыми, как незамутнённый лёд высокогорного озера. В них не было ни зрачков, ни намёка на мысль или дикий инстинкт. Только плоское, бездонное сияние, исходившее из самых недр существа, смотревшее сквозь тебя, сквозь стены, сквозь время — в никуда. Это был не взгляд, а явление, геологический процесс, воплощённый в оленьей форме.
Существо пошевелило головой, и ледяные рога снова мелодично звякнули. Оно не дышало, из его ноздрей не вырывался пар. Оно просто стояло, неподвижный алтарь самому Холоду, аномалия, нарушающая последние остатки привычного порядка вещей.
Мёртвая пустота в голове Ивана сменилась иным состоянием — фокусировкой хищника, отточенной тем самым Проектом, чьё клеймо он носил в своих генах. Мысли не было, был только расчёт, прошитый на уровне спинного мозга. Он оторвал взгляд от твари, позволив периферийному зрению удерживать её силуэт, и начал анализировать местность: направление ветра (в его сторону, хорошо), укрытия (обломки стены, груда искорёженного металла), путь для манёвра. Его собственная боль, его усталость отступили, сжались в крошечную, твёрдую точку где-то глубоко внутри. Теперь он был лишь инструментом, одной единственной целью — выследить. Первый шаг, который он сделал, прижимаясь к обгоревшей кладке стены, был беззвучным, как падение снежинки на камень. Охота началась.
Он двигался как тень, отбрасываемая пляской снежных вихрей, его шаги были беззвучным скольжением по насту, в котором тонул даже шелест его заиндевевшей парки. Между ним и существом высилась груда искорёженного металла, некогда бывшая автомобилем, — идеальная ловушка. Иван почувствовал, как по его спине, под слоями одежды, пробегает судорога не холода, но того древнего, животного напряжения, что предшествует броску. Внутри всё сжалось в тугой, готовый разорваться комок. Пустота сменилась абсолютной, безжалостной ясностью.
Олень стоял неподвижно, его голубые, лишённые взора глаза были обращены в пустоту. Хрустальный перезвон рогов казался единственным звуком во вселенной. Иван, прижимаясь спиной к ледяному кузову автомобиля, сделал последний вдох — короткий, обжигающий, и вышел из-за укрытия.
Его движение было не стремительным, а выверенно-медленным, подобным опускающемуся поршню. Не было места импульсу, только расчёт траектории. Древко копья с заточенным треугольником жести скользнуло вперёд, направляемое мускульной памятью, в которой не осталось ничего человеческого. Удар пришёлся в бок твари, чуть позади передней лопатки. Раздался не глухой звук вхождения в плоть, а странный, сухой хруст, будто ломали хрупкие ветви или лёд. Острый шип жести пробил инеистую шкуру и вошёл в то, что скрывалось под ней.
Иван уже готов был к следующему движению — выдернуть оружие и отскочить, — но всё пошло не по сценарию угасающей жизни.
Тварь не издала ни звука. Не вздрогнула от боли. Не попыталась бежать. Вместо этого её голова повернулась к Ивану с неестественной, механической резкостью. Прозрачные ледяные рога, коснувшись кузова автомобиля, зазвенели пронзительно и громко, словно набат. И в этих беззрачковых голубых озёрах, что были её глазами, вспыхнул свет. Не свет жизни, не свет страха. Это было холодное, яростное сияние, рождённое самой субстанцией холода, оскорблённого в своём творении.
Тишина сменилась нарастающим гулом, исходившим не из горла существа, а, казалось, из самого воздуха вокруг него. Иван увидел, как по шкуре оленя, от места ранения, поползли тонкие, молниеносные узоры инея, будто его кровью был жидкий азот. Рваная рана не сочилась кровью — она мгновенно стянулась коркой прозрачного, плотного льда.
И тогда тварь двинулась на него. Не побежала, не прыгнула — она пошла, отчуждающе прямо, ломая своей ледяной мощью хрупкие останки кузова, как будто они были из папье-маше. Её голова была опущена, и смертоносные, хрустальные рога были теперь направлены прямо на него. В них больше не было музыки. Был только тихий, неумолимый скрежет рвущегося металла и льда. Охота кончилась. Началось нечто иное.
Секунда, застывшая между скрежетом ледяных рогов и его собственным движением, показалась Ивану вечностью, вывернутой наизнанку, где каждый миг был отчеканен на ледяной пластине инстинкта. Он не думал. Его тело, оплетённое чужими воспоминаниями о боях, среагировало за него — резкий, почти падающий бросок в сторону, прочь от линии этой слепой, беззвучной ярости. Ледяной шип одного из рогов чиркнул по рукаву его парки с звуком рвущейся бумаги, и на мгновение Иван ощутил не боль, а всепоглощающий холод, будто в жилу ввели стальную иглу, наполненную абсолютным нулём.
Они оказались в тупике, заваленном обломками. Тварь, повернувшись, задела крупом остатки стены, и сверху с сухим грохотом посыпались кирпичи и снег. Это была её ошибка. Момент неловкой, заторможенной неповоротливости. Этого хватило.
Иван, не вставая с колена, вложил в следующий удар всё, что у него оставалось, — не силу, а отчаяние механизма, чьи шестерёнки вот-вот разлетятся. Нож, тяжёлый и верный, вошёл в основание черепа твари с тем же сухим хрустом. На этот раз что-то внутри дрогнуло, сломалось окончательно. Беззрачковые глаза на мгновение погасли, сияние в них схлопнулось, и существо рухнуло на землю, не издав ни звука, тяжёлое и нелепое, как опрокинутая ледяная глыба. Хрустальный перезвон рогов сменился глухим стуком о камень.
Он сидел, опершись спиной о стену, и в его ушах стоял оглушительный гул собственной крови. Холод, отступивший на время схватки, вернулся теперь удесятерённым, впиваясь в потную кожу, забираясь под одежду цепкими когтями. Он смотрел на тушу. На то, что должно было быть добычей. Побуждением к жизни.
Собрав волю, он подполз и перевернул массивную голову. Глазницы, те самые бездонные голубые озера, были теперь пусты. Но не темнотой пусты. Из них, из черепа, выпадали и шевелились на снегу белые, полупрозрачные личинки, длиной с палец, похожие на слепых, мясистых червей. Их тела были сложены из того же льда, что и рога; они извивались, слепые и безротые, и там, где они касались снега, тот мгновенно покрывался стекловидной коркой.
Иван, превозмогая внезапно подступившую тошноту, воткнул нож в бедро твари и сделал разрез. Из разреза не хлынула кровь. Пахнуло не медью и плотью, а едкой вонью химических реагентов и гниения, смешанной со сладковатым запахом озона. Мясо было не красным, не бурым, а глубоким, глянцево-чёрным, как уголь, пронизанным тончайшими нитями льда, будто гниющую плоть прошили морозные молнии. Оно не выглядело съедобным. Оно выглядело как часть этого мёртвого ландшафта, как яд, принявший форму жизни.
И тогда, впервые за долгие недели автоматического существования, в мёртвенной пустоте его сознания что-то дрогнуло и обрушилось. Это не был страх и не отвращение. Это было нечто глубже, фундаментальнее — чувство абсолютного, тотального неприятия. Не этого куска мяса, а всего мира, породившего его. Мира, где сама жизнь извратилась, став пародией, ледяным адом. Он сидел над тушей мутировавшего оленя, над своим пропитанием, и чувствовал, как внутри него, в той самой глубине, где когда-то, возможно, жил человек по имени Иван, поднимается немой, ледяной вопль. Не о спасении. О невозможности существовать в реальности, которая пожирает саму себя.
Он оставил тушу там, где она пала — чёрное, вонючее месиво, пронизанное льдом и кишащее слепыми ледяными личинками. Мысль о том, чтобы прикоснуться к этому мясу снова, даже из голода, вызывала в его желудке не спазм, а нечто худшее — глухое, беззвучное отторжение, будто сама его плоть отказывалась принимать в себя частицу этого распада. Голод оставался, превратившись из острого ножа в тупую, фоновую ломоту, но теперь он отзывался эхом в пустоте, которую нельзя было заполнить.
Обратная дорога к его временному логову пролегала тем же путём, сквозь те же руины, но теперь они казались иными, чужими до мозга костей. Каждый обломок, каждый силуэт скелета дерева, проступающий из снежной мглы, выглядел не просто мёртвым, а активным участником этого всеобщего осквернения жизни. Ветер, пробирающийся сквозь щели в броне его одежды, нёс теперь не просто холод, а ту самую химическую остроту разложения, что исходила от твари. Он шёл, и его тело двигалось по-прежнему автоматически, обходя ямы и завалы, но внутри не было прежней пустоты. Её место заняла тяжёлая, густая горечь, похожая на осадок отравленного питья.
Именно это изменённое состояние, эта обострившаяся восприимчивость к уродству мира, заставила его замедлить шаг, а затем и вовсе остановиться. Его взгляд, обычно скользящий по поверхности, зацепился за сугроб, наметённый у основания полуразрушенной стены. В нём было что-то неправильное. В то время как другие сугробы лежали волнообразными, подчинёнными ветру дюнами, этот имел неестественно правильную, кубическую форму, будто его не намело, а слепили, старательно скрыв нечто под белизной. И с подветренной стороны, там, где снег должен был лежать плотной коркой, виднелась рыхлая, свежая осыпь, словно кто-то недавно копался здесь.
Иван замер, вслушиваясь в тишину. Ничего, кроме воя в крови и скрипа снега под собственной тяжестью. Никакого движения, кроме пляски снежинок. Но инстинкт, тот самый, что поднялся из глубин его амнезии, шептал о другом. Он сделал шаг в сторону, затем ещё один, огибая аномалию. Ничего. Только это молчаливое, геометрически неверное нагромождение снега.
Он опустился на колени, снял с правой руки грубую варежку и сунул её за пазуху, к телу. Оголёнными пальцами, уже через секунду покрасневшими и потерявшими чувствительность от соприкосновения со снегом, он тронул рыхлую осыпь. Снег был холодным и влажным. Он начал разгребать его, медленно, методично, с той же осторожностью, с какой подбирался к оленю. Горсть за горстью он отбрасывал снег в сторону, его дыхание становилось всё более тяжёлым, пар вырывался частыми клубами.
Лопатой ему служила собственная ладонь, и вскоре он докопался. Не до земли, а до чего-то иного. Его пальцы наткнулись не на камень и не на кирпич, а на нечто гибкое, плотное, замёрзшее до состояния дерева. Он очистил небольшой участок, сдувая снег с обледеневшей поверхности. Это была ткань. Тёмно-синяя, грубая, типа брезента или плотной парусины. А чуть поодаль, его почти замёрзшие пальцы нащупали нечто маленькое, круглое и твёрдое. Он поддел его ногтем и вытащил. Пуговица. Большая, пластмассовая, с четырьмя дырочками. На её поверхности, сквозь налипшую и застывшую грязь, угадывался слабый рельеф — звезда.
Он сидел на коленях перед ямой, сжимая в ледяной ладони эту ничтожную находку, и смотрел на клочок синей ткани, вмёрзший в лёд и землю. Это не было частью природы, даже искажённой. Это было сделано человеком. Кем-то, кто, как и он, пытался выжить. Или кем-то, кто стал жертвой. Сугроб был не сугробом. Он был могилой. Или тайником. Иван медленно поднял голову, вглядываясь в окружающие его руины. Они больше не были просто безликими декорациями его забвения. Теперь в них скрывалась история. Чья-то история.
Он продолжал копать. Теперь уже с лихорадочной, почти яростной решимостью, отбрасывая снег не только окоченевшими пальцами, но и обухом ножа. Каждая секунда, проведенная на коленях в этой ледяной могиле, впитывала в его тело остатки тепла, но внутри него полыхал странный, холодный огонь — не надежды, а одержимости. Пуговица со звездой жгла ему ладонь, как раскалённый уголь.
Сугроб скрывал не просто фрагмент ткани. По мере того как он расчищал пространство, проступали очертания — длинный, неправильный бугор, скрывавший нечто объёмное. Ткань оказалась рукавом шинели, грубого солдатского сукна, вмёрзшего в нечто, что было под ним. Иван сгрёб последний ком снега с того места, где должна была быть грудь, и его рука замерла в воздухе, прежде чем коснуться поверхности.
Кожа. Не белая от инея, а неестественно синеватая, как у трупа, давно лежащего в воде. Но это было не самое страшное. По всей её поверхности, от запястья, торчащего из рукава, и дальше, куда хватал глаз, под слоем прозрачного, тонкого льда, струились узоры. Они не были похожи на морозные рисунки на стекле. Это были сложные, геометрические сплетения, напоминающие схемы микропроцессоров или кристаллическую решётку, увеличенную в тысячи раз. Линии были тонкими, как паутина, и переливались тусклым, фосфоресцирующим синим светом, словно где-то глубоко под кожей пульсировала энергия, чуждая всему живому.
Иван, затаив дыхание, наблюдал, как этот холодный свет медленно нарастает и угасает, нарастает и угасает, в ритме, напоминающем работу какого-то ледяного сердца. Это не было разложением. Это был процесс. Активный, целенаправленный.
Он заставил себя поднять взгляд выше, к тому, что должно было быть лицом. Шапка-ушанка съехала набок, открывая лоб и впалые глазницы. Глаз не было. Вместо них зияли две абсолютно тёмные, идеально круглые пустоты, будто их не выклевали птицы и не выели черви, а аккуратно, с хирургической точностью извлекли. Из этих пустот, как из жерл миниатюрных вулканов, также струились те же синие, пульсирующие узоры, расходясь по лицу, оплетая впалые щёки, нос, запавший рот, будто пустота была источником этой ледяной жизни, её эпицентром.
Труп не просто лежал. Он был… активен. Превращался. Менял свою форму, свою сущность, подчиняясь неведомому, неумолимому алгоритму холода. От него исходила не вонь тления, а тот самый едкий запах озона и статики, что теперь казался Ивану запахом самого этого нового мира.
Он отшатнулся, поднялся на ноги, его спина с глухим стуком ударилась о стену. В горле стоял ком, и он не мог понять, тошнота это или немой крик. Он смотрел на это лицо, на эти пустые глазницы, в которых пульсировала чужая, ледяная жизнь, и чувствовал, как последние опоры его реальности, и без того шаткие, рушатся окончательно. Это был не просто мёртвый солдат. Это было предупреждение. Пророчество о том, во что превращается всё живое. И в глубине своего существа, в том месте, где когда-то жила его память, Иван с ужасом осознал, что смотрит не на другого. Он смотрит на возможное будущее. На себя.
Он стоял, прислонившись к стене, и не мог оторвать взгляд от пульсирующей синевы, что медленно, но неотвратимо пожирала останки солдата. Этот мерцающий ритм был гипнотическим, он втягивал в себя, суля какое-то леденящее душу понимание, которого Иван боялся больше смерти. Но именно этот ужас и заставил его сделать шаг вперёд. Если это было его будущее, он должен был узнать его лицо. Узнать имя.
Преодолевая омерзение, глубже, чем физическое, он снова опустился на колени перед трупом. Воздух над ним вибрировал от холода, исходящего от этих синих узоров. Иван нацелился на грудной карман шинели, тот, что ещё не был полностью вмёрзшим в лёд и плоть. Его пальцы, почти лишённые чувствительности, с трудом расстегнули промёрзшую пуговицу. Внутри, прилипший к мокрому сукну, лежал овальный металлический жетон на цепочке.
Он вытащил его. Металл был на удивление тёплым на ощупь, будто впитал в себя последнее тепло угасшего тела. Иван стёр грязь большим пальцем. На поверхности, под слоем окиси, чётко читались выбитые буквы и цифры:
РЗ-17
СТАСОВ А. В.
№ 0417-82
«РЗ-17». «Русская Зима-17». Кодовое имя, которое он слышал в обрывках своих снов, которое было выжжено в его собственной, отсутствующей памяти.
Жетон внезапно стал жечь ладонь, и он чуть не выронил его. Но его взгляд уже упал на другой карман, нагрудный. Там, у самого сердца, виднелся небольшой, прямоугольный контур. Иван, действуя теперь с лихорадочной поспешностью, разорвал тонкий слой льда, скреплявший ткань, и засунул пальцы внутрь. Он нащупал плоский металлический предмет и вытянул его.
Это был медальон. Простой, стальной, потёртый по краям. Пальцы сами нашли крошечную защёлку. Он щёлкнул, и створки с лёгким скрипом раскрылись.
С одной стороны, была вставлена фотография, выцветшая, с волнистыми краями. На ней — женщина с тёмными волосами, улыбающаяся застенчиво и как-то по-детски, прищурившись от солнца. А перед ней, на её коленях, сидела маленькая девочка, лет трёх, с двумя смешными хвостиками и в ярком летнем платьице. Они обе смеялись. В углу фотографии, шариковой ручкой, было выведено: «Лена и Машенька. Июнь 2022».

Сгенерировано с помощью ИИ
Июнь. Солнце. Трава. Платье. Улыбки, не искажённые холодом и голодом. Мир, который не просто умер, а был стёрт, как этот снимок стёрся временем, оставив лишь призрачные контуры того, что уже никогда не вернуть.
Что-то в груди у Ивана сжалось с такой нечеловеческой силой, что у него перехватило дыхание. Это не была боль. Это было что-то острое, живое, горячее, что прорвалось сквозь лёд его амнезии и оцепенения. Он не помнил своих Лены и Машеньки. Он не помнил, было ли у него когда-нибудь лето. Но он увидел доказательство. Доказательство того, что у этого солдата, у Стасова А.В., была жизнь. Была любовь. Было будущее, которое у него отняли.
Он сидел в снегу, сжимая в одной руке холодный жетон проекта, а в другой — тёплый медальон с улыбками, и смотрел на пустые глазницы, в которых клубилась чужая, ледяная жизнь. И впервые за всё время этой вечной зимы по его щеке, медленно и неумолимо, скатилась слеза. Она не успела упасть. Замерзла у самого подбородка, крошечной ледяной бусиной, вмёрзшей в кожу.
Лёд, намерзший на ресницах, мешал смотреть, но он не мог отвести взгляд от медальона. Две улыбки в солнечный день были более чудовищным зрелищем, чем пульсирующие синие узоры на лице покойника. Они обнажали всю глубину падения, всю мерзость того, что случилось с миром. С этим человеком. Возможно, с ним самим.
Его пальцы, почти нечувствительные, снова потянулись к нагрудному карману шинели Стасова. Инстинкт, более глубокий, чем голод или самосохранение, вёл его. Там, где сердце, под медальоном, он нащупал ещё один предмет — небольшой, плоский, завёрнутый в промасленную, вощёную бумагу, уцелевшую благодаря этой пропитке. Он извлёк свёрток, с трудом развернул его обледеневшие края.
Внутри лежала карта. Не бумажная — она бы давно превратилась в труху. Это был тонкий, гибкий пластик, матовый и холодный. Но в тот момент, когда его кожа коснулась поверхности, карта ожила.
От точки соприкосновения, от его пальцев, пошла слабая, голубоватая рябь. Она заполнила контуры, и перед ним проступило схематичное изображение — не города, а чего-то большего, возможно, сектора или всего региона. Руины, которые его окружали, были обозначены как «Сектор 7-Г». В стороне, за пределами знакомой ему территории, горела одна-единственная яркая точка, метка, подписанная стерильным шрифтом: «Омега».
Но это было ничто по сравнению с тем, что произошло дальше. В тот миг, когда карта засветилась, в его сознание, минуя уши, врезался голос. Не звук, а чистая информация, облечённая в словесную форму, холодная и металлическая, как скрежет шестерёнок в ледяной глыбе:
Семнадцатый.
Голос был лишён интонации, пола, возраста. Он был констатацией. Идентификатором.
И вместе с ним пришло видение. Короткое, как вспышка боли, но ослепительно яркое.
Темнота, прошитая тусклым аварийным светом. Ряд за рядом уходят в сырую мглу металлические капсулы, похожие на стоячие гробы. Сквозь запотевшие стеклянные окошки видны неясные силуэты, плавающие в мутной жидкости. Провода, датчики, трубки. И тишина, нарушаемая лишь мерным, механическим бульканьем и ровным гулом работающей где-то глубоко машинерии. Он один из них. Он в одной из этих капсул.
Видение исчезло так же внезапно, как и появилось, оставив после себя лишь физическое ощущение удара — сжатые виски, учащённый пульс в сонной артерии, судорожный спазм в диафрагме. Он отшатнулся, едва не выронив карту. Голос затих, но его эхо продолжало вибрировать в костях. «Семнадцатый».
Он смотрел на светящуюся точку «Омега» на карте, и теперь это был не просто ориентир. Это было место, откуда пришёл тот голос. Место, где стояли эти капсулы. Место, где он, Иван, Карачун, Семнадцатый, когда-то был.
Карта в его руке была больше, чем картой. Она была приглашением. Или приговором. Она вела не просто к укрытию или ресурсам. Она вела к началу. К источнику того кошмара, в котором он существовал. И к ответам, которые он, он теперь это знал с непреложной ясностью, должен был найти, даже если они сожгут ему душу дотла.
Он сидел, отброшенный назад этой беззвучной детонацией в собственном сознании, и мир вокруг медленно возвращался, вливаясь в его восприятие сквозь густой фильтр шока. Снег, ветер, пульсирующий труп — всё это обрело резкость, но было теперь чуждым и отстранённым, как декорации на сцене, где только что рухнул занавес. В ушах, поверх воя метели, стоял высокочастотный звон — отзвук того металлического голоса, врезавшегося прямо в мозг. Семнадцатый.
Его рука, сжимавшая светящуюся карту, задрожала с такой силой, что пластиковая пластина выскользнула из пальцев и упала в снег. Она не погасла, её холодный голубой свет подсвечивал снизу его лицо, делая его похожим на маску, застывшую в гримасе первобытного ужаса. Медальон с улыбающимися женщинами и солдатский жетон жгли ему другую ладонь, словно раскалённые угли.
Инстинкт, древний и неоспоримый, завопил внутри него одним-единственным словом: Выбрось! Избавься от этого. От этой карты, что говорит чужими голосами. От этого медальона, что обнажает рану, которой, казалось, никогда и не было. От этого жетона, что связывает его с ледяным кошмаром, пульсирующим у его ног. Выбрось и беги. Вернись в простое, безмысленное существование, в рутину боли и голода, где нет ни прошлого, ни будущего, только выживание.
Его пальцы сами разжались, готовые швырнуть проклятые артефакты в кромешную тьму между руинами. Он уже сделал движение, короткое, резкое…
Но остановился.
Другой импульс, более слабый, но на удивление цепкий, удержал его руку. Не надежда. Не отвага. Любопытство. То самое, что заставляет трогать языком обмороженное место, чтобы ощутить боль, подтверждающую существование. То самое, что заставляет смотреть в бездну, ожидая увидеть в ней ответный взгляд. Видение капсул, это сырое, машинное воспоминание, было ужаснее любой встреченной им твари. Но оно было его. Его клочком, его частью, вырванной из небытия.
Он не мог выбросить это. Так же, как нельзя вырвать собственное сердце, пусть оно и болит.
Медленно, с усилием, будто его пальцы были залиты свинцом, он наклонился, поднял карту. Стер с неё снег. Свет по-прежнему мерцал, точка «Омега» горела, как звезда-предвестница. Он сунул карту и жетон в самый глубокий, самый защищённый карман своей парки, туда, где когда-то лежали пайки. Медальон он зажал в кулаке, ощущая острые углы створок, впивающиеся в ладонь. Эта боль была якорем. Напоминанием о том, что было. И, возможно, о том, что он должен защищать, даже не помня этого.
Он поднялся на ноги, его суставы скрипели, протестуя. Он бросил последний взгляд на Стасова А.В., на его преображенную плоть, и этот взгляд был уже не просто ужасом. В нём было нечто вроде признания. Братства по несчастью. Они оба были пешками в игре, правила которой не знали. Но у него, у Семнадцатого, теперь была карта.
Развернувшись, он шагнул прочь от ледяной могилы, от мерцающих синих узоров. Он не побежал. Он пошёл. Тяжело, медленно, но с новой, обретённой целью. Не к своему убогому укрытию. А вперёд. Сквозь метель. Навстречу точке «Омега». Навстречу голосу из прошлого. Навстречу самому себе.