Последние угли зимы тлели за окном, рассыпаясь под солнцем, которое уже пригревало по-весеннему — нагло и обнадеживающе. Воздух в кабинете отца пахнет воском, старой кожей переплётов и… покоем. Тихим, глубоким, выстраданным покоем.

Я сидел в глубоком кресле у камина, где догорали поленья с тихим потрескиванием, и пытался вчитаться в ветхий фолиант о севообороте. Но мысли упрямо ползли в сторону, к окну, за которым просыпалась земля. Я чувствовал её сквозь каменные стены — сонное, мощное биение, сок, поднимающийся от корней к набухшим почкам. Жива лениво переливалась внутри меня тёплой, зелёной волной, словно котёнок, потягивающийся на солнце.

«Скучно», — прорычал внутри другой голос, низкий и вибрирующий, словно скрежет камня под землёй. — «Читать про горох и рожь, когда можно было бы… Ох, я не знаю… Поднять гору. Или проглотить этот дурацкий камин. Для разнообразия».

Это был Голод. Мой вечно недовольный сожитель. С тех пор как мы заключили шаткое перемирие на том обрыве, он стал меньше походить на безумного зверя в клетке и больше — на циничного, язвительного советника. Надоедливого, чертовски проницательного и смертельно скучающего в периоды затишья.

«Горы подождут», — мысленно парировал я, перелистывая страницу. — «А без гороха к следующей зиме нам придётся есть твои скверные шутки. И поверь, они не сытны».

«Ты заботишься о них», — он протянул слово «них» с лёгким презрением, имея в виду всех обитателей поместья — от отца до последнего крестьянского ребёнка. — «Как наседка. Это трогательно. И противно».

«А ты молчи как рыба. Это мудро. И безопасно».

Он фыркнул, но притих, удовольствовавшись малым — парой колкостей, поддержавших его существование. Наша связь стала… сложнее. Я не подавлял его. Он не рвался на свободу. Мы были двумя гребцами в одной лодке, которые вечно спорят о курсе, но гребут в одном направлении — чтобы не утонуть. Жива создавала, укрепляла, давала силы. Голод анализировал, искал слабости, предупреждал об угрозах. Он стал моим личным детектором лжи и фальши, его «ноздри» вздрагивали от малейшего запаха гнилой, неискренней мысли.

Дверь в кабинет скрипнула. Вошёл отец. Игнат Всеволодович Белозерский выглядел… расслабленным. Его плечи, обычно напряжённые, будто всё время несущие невидимую тяжесть, были опущены. В глазах, обычно суровых, плескалось редкое довольство. Он прошёл к своему дубовому столу, грузно опустился в кресло и обвёл взглядом комнату — свои книги, портреты предков, меня у камина.

— Пережили, — сказал он тихо, больше самому себе, глядя на язычки пламени. — Пережили зиму. Никто не голодал. Никто не роптал. Никто не… — Он не договорил, но я знал, о ком он. Об Одинцове. О той тени, что отступила, но не исчезла.

«Спит, кусая локти в своей столице», — подумал я. — «Считает свои ресурсы и строит новые козни».

Но даже эта мысль не могла испортить настроения. Здесь, в нашем медвежьем углу, было тихо. И это было главнее всех столичных интриг.

«Ошибаешься», — лениво пробурчал Голод. — «Кузнецы куют не только подковы. А тигры никогда не спят. Они только прикрывают глаза».

Я отмахнулся от него, как от назойливой мухи.

Отец взял со стола отчёт управителя, пробежал глазами цифры урожая, запасов, и на его лице расплылась редкая, почти неуловимая улыбка.

— Думал, так и будет, — снова нарушил он тишину, и в его голосе звучала глубокая, чистая вера. Вера в эту землю, в свой род, в наконец-то наступившее затишье. — Думал, наконец-то…

Дверь в кабинет распахнулась так резко, что я вздрогнул, а поленья в камине тревожно вспыхнули.

В проёме стоял слуга. Молодой парень, лицо его было белым как мел, а в руках он держал не поднос с вином, а небольшой, плотный свиток. Он был обёрнут в грубый холст, но даже с расстояния я видел толстый сургуч и оттиск на нём — двуглавый орёл, вцепившийся когтями в свиток. Гербовая печать Империи.

Воздух в комнате мгновенно изменился. Пахучий, тёплый и спокойный, он стал резким, колючим, наполненным запахом страха и далёкой столичной пыли.

«Ну вот», — с почти что удовольствием прошипел Голод. — «Я же говорил. Пришла беда, откуда не ждали. И пахнет она… о, как интересно… пахнет официальностью и чужим честолюбием. Чистейший образец».

Отец медленно поднялся из-за стола. Все его расслабленность испарилась, плечи снова стали каменными.

— Что это? — его голос прозвучал глухо, как удар топора по замёрзшему полену.

Слуга, запинаясь, сделал шаг вперёд и протянул свиток дрожащими руками.

— Грамота, ваше сиятельство… Из столицы. Нарочный только что… Сказал, вручить лично в руки. Важные вести ко Двору…

Последние слова повисли в воздухе мёртвым грузом.

Игнат Всеволодович взял свиток. Его пальцы, привыкшие сжимать рукоять меча, казались неуклюжими на тонком пергаменте. Он не глядя отпихнул слугу, тот юркнул за дверь, желая избежать участи быть свидетелем чего-то неминуче плохого.

Отец молча сломал печать. Сургуч хрустнул с звуком, похожим на хруст кости. Он развернул свиток, и его глаза побежали по аккуратным, каллиграфическим строчкам. Я следил за его лицом. Сначала было просто сосредоточенное внимание. Потом — лёгкая складка недоумения между бровей. Затем — медленное, неумолимое сползание в бездну тревоги. Кровь отлила от его щёк, оставив кожу землистой, старой.

Он дочитал. Рука с грамотой опустилась. Он поднял на меня взгляд, и в его глазах я увидел то, чего не видел даже в день прихода Одинцова — животный, немой ужас. Ужас не перед силой, а перед системой. Перед неумолимой машиной Империи, которая дотянулась до нас и вонзила свои когти в наш тихий мирок.

— Отец? — я встал, отложив книгу. Зелёное, уютное тепло Живы внутри сменилось холодной, бдительной готовностью Голода.

Игнат Всеволодович покачал головой, словно отгоняя наваждение. Он попытался что-то сказать, но голос сорвался. Он просто протянул мне грамоту.

Я взял её. Бумага была шершавой, а чернила — густыми, чёрными, бездушными. Я начал читать:

«Его Императорскому Величеству верноподданный раб, Боярин Игнат Всеволодович Белозерский», — начиналось всё с уничижительного, как мне всегда казалось, титула. — «По Высочайшему повелению и указу Правительствующего Сената…».

Далее шли витиеватые, напыщенные фразы о долге, верности и великой чести. Суть же была выжжена в моём сознании несколькими короткими строчками:

«…по случаю достижения совершеннолетия наследником вашего рода, Мирославом Игнатьевичем, явиться ко Двору Его Императорского Величества для представления… дабы обсудить будущее столь могучего и верного рода… и засвидетельствовать свою преданность…».

Я оторвал взгляд от бумаги. Комната поплыла. Камин, книги, портреты предков — всё это стало плоским, бутафорским. Реальностью был только этот клочок бумаги в моих руках.

Явка ко Двору. Представление Императору. «Обсуждение будущего».

Это была не просьба. Это был приказ. Официальный, беспрекословный, смертельный.

«Брачный рынок», — мгновенно проанализировал Голод, и в его «голосе» зазвенел холодный, хищный интерес. — «Они хотят выставить тебя на смотр, как жеребца. Привязать к себе браком. Или… изолировать. Сломать. Разобрать на части, чтобы понять, как работает твоя сила. Слышишь? Слышишь фальшь в этих сладких словах? „Верный род“, „великая честь“ …, а под ними — сталь и страх. Вкусный страх».

Я слышал. Я чувствовал это кожей. Каждое слово в грамоте отдавалось в моей голове лживым, приторным звоном. Голод не ошибался.

Я посмотрел на отца. Он уже оправился от первоначального шока, и теперь его лицо исказила знакомая, старая ярость. Ярость загнанного волка, который знает, что силы не равны.

— Ловушка, — хрипло выдохнул он, сжимая кулаки. Его взгляд упёрся в меня, полный отчаяния и бессилия. — Это чистейшая вода ловушка, Мирослав. Но… ослушаться нельзя.

Он произнёс это как приговор. Самому себе. Мне. Всему нашему хрупкому миру.

Тишина в поместье Белозерских, за которую мы так боролись, была мертва. Её убил этот маленький кусок пергамента с гербовой печатью.

И где-то глубоко внутри, под нарастающей волной ужаса и протеста, я почувствовал, как Голод обнажает свои незримые клыки в предвкушении новой игры.

«Ну что ж», — прошелестел он, и его шёпот был похож на звук точильного камня. — «Собирайся, хранитель. Пришло время покинуть своё уютное гнездо. Впереди столица. Впереди свет, который съест тебя живьём, если дашь слабину. Но я ведь с тобой. Мы послушаем их ложь. Мы найдём их слабости».

«А потом?» — спросил я себя, глядя на побелевшее лицо отца.

«А потом…» — Голод сделал паузу, наслаждаясь моментом. — «А потом мы покажем им, что такое настоящий голод».

И я понял, что наш покой кончился. Начиналась дорога в Львиный Зев.

Тишина в кабинете была густой, тяжёлой, как смола. Её нарушал только треск дров в камине, да наш с отцом прерывистый вздох. Мы смотрели друг на друга через эту внезапно возникшую пропасть, и я видел, как в его глазах плещется та же ледяная волна ужаса, что сковывает и моё горло.

— Нельзя, — прошептал он снова, и это слово было похоже на стон. — Нельзя ослушаться. Это… это прямая измена. Повод для конфискации всего. Для ссылки. Для…

Он не договорил. Не нужно. Мы оба прекрасно понимали, что стоит за этим «нельзя». Не просто немилость. Полное и окончательное уничтожение всего, что строили наши предки. Всего, что он, Игнат Белозерский, так яростно защищал.

«Как трогательно», — ядовито заметил Голод. — «Он готов бросить тебя в пасть к волкам, лишь бы сохранить свои камни и поля. Настоящая отцовская любовь».

«Заткнись», — отрезал я мысленно, но без прежней силы. Потому что в его словах была своя, уродливая правда. Отец видел в первую очередь угрозу роду. А я… я был лишь разменной монетой в этой игре.

— Я не поеду, — сказал я вслух, и мой голос прозвучал чужим, плоским. — Это самоубийство. Они там… Они там сожрут меня заживо. Или выставят дураком. Или и то, и другое.

Отец резко поднял голову, и в его глазах вспыхнул огонь.

— Ты думаешь, я не знаю? — он ударил кулаком по столу, и тяжёлая чернильница подпрыгнула. — Ты думаешь, я не видел, как они смотрят на таких, как мы? Провинциальных «медведей»? Для них мы — диковинка, грубая сила, которую нужно приручить, пристегнуть к своей колеснице или… или прирезать, если не подчиняется! Но у нас нет выбора, Мирослав! НЕТ!

Его крик оглушительно грохнул о стены кабинета. Он тяжело дышал, смотря на меня с отчаянием, в котором уже не было ярости, лишь безысходность.

«О, драма», — зевнул Голод. — «Можно я проглочу эту истерику? От неё несёт старым страхом и беспомощностью. Не питательно».

Дверь снова открылась. На сей раз бесшумно. В проёме, словно воплощение самого спокойствия, стояла Арина. Она уже всё поняла. Возможно, подслушала. А может, просто прочла на наших лицах всю историю целиком. Её взгляд скользнул с побелевшего лица отца на грамоту в моих руках, и её тонкие брови чуть приподнялись.

— Пришли, значит, — произнесла она ровно. Её голос, холодный и точный, как скальпель, разрезал напряжённую атмосферу. — Я удивлена, что они тянули так долго. После той истории с Одинцовым было ясно, что тебя либо попытаются устранить, либо… прибрать к рукам.

Она вошла в комнату, её тёмное платье не шуршало, а словно стелилось по полу. Она была нашим тайным оружием, нашим стратегом. И сейчас её хладнокровие било по нервам больнее, чем отцовская ярость.

— «Прибрать к рукам», — я с силой швырнул злополучный свиток на стол. — Именно. Через брак. Выставить меня на торги, как породистого быка! Нет. Ни за что. Я не буду участвовать в этом фарсе.

Арина остановилась напротив меня, её пронзительные глаза изучали моё лицо.

— Милый братец, — произнесла она с лёгкой, убийственной усмешкой. — Ты думаешь, тебя спросят? Ты думаешь, это предложение руки и сердца? Это — приказ. Ты будешь стоять там, улыбаться, кланяться и выбирать из тех, кого тебе подсунут. Потому что отказ — это не просто личная обида. Это оскорбление всего их высшего света. Это война. И на этот раз не с одним Одинцовым. Со всей Империей.

— Пусть война! — вырвалось у меня. Жива внутри меня взбурлила, отозвавшись на ярость, и по коже побежали мурашки. Воздух в комнате затрепетал, заставляя пламя в камине изогнуться в странном танце. — Я не позволю им…

— Ты позволишь! — рявкнул отец, снова обретая себя в роли главы рода. — Ты сделаешь так, как будет лучше для нашего Дома! Если для его сохранения тебе нужно жениться на горбатой карге с тремя подбородками — ты женишься и будешь делать вид, что ты счастливейший из смертных! Понял меня?

Его слова обрушились на меня тяжёлым, удушающим грузом. Это был не просто гнев. Это был закон. Закон выживания, перед которым мои личные чувства ничего не значили.

«Горбатая карга», — задумчиво протянул Голод. — «Интересно, она хрустит?».

Я отшатнулся от них, от их прагматизма, от их готовности принести меня в жертву. Меня тошнило от самой мысли. Не от брака. От того, что он будет сделкой. Оружием. Ещё одной клеткой.

— Нет, — прошептал я, и в моём голосе зазвучала сталь, которую они раньше не слышали. Сталь, выкованная в горниле моих внутренних битв. — Я не буду. Я не стану их игрушкой. Я не позволю им решать, с кем мне делить жизнь. Вы хотите сохранить наш Дом? Искать другие пути. Интриговать, подкупать, угрожать — делайте что угодно! Но я не поеду на этот… на этот «парад невест» как покорный жених.

Арина внимательно посмотрела на меня, и в её глазах мелькнуло нечто похожее на уважение. Сложное, колючее, но уважение.

— Благородно, — сказала она сухо. — Глупо, наивно, но благородно. Однако твой бунт ничего не изменит. Поездка в столицу неизбежна. Отказ от выбора — тоже выбор. И он будет расценен как оскорбление. Ты лишь выберешь, как именно мы будем воевать. Открыто, с позором и конфискацией имений… или изящно, с помощью лжи и хитрости, сохраняя лицо и шанс на будущее.

Она подошла ко мне совсем близко и положила холодную руку мне на рукав.

— Поезжай, Мирослав. Посмотри на них. Дай им посмотреть на тебя. А там… — её губы тронула едва заметная улыбка, — …а там посмотрим. Возможно, ты найдёшь кого-то, кто не вызовет у тебя отвращения. Или… мы найдём способ сыграть в их игру и выиграть.

Я смотрел на неё, на отца, на ненавистный свиток. Давила тошнотворная пустота в желудке. Они были правы. И я это ненавидел.

«О», — прошелестел Голод, и в его тоне впервые зазвучал неподдельный, почти что кровавый интерес. — «Интриги. Ложь. Игра. Наконец-то что-то интересное. Давай, хранитель. Примем вызов. Посмотрим, чья ложь окажется гуще. Чей голод — сильнее».

Я закрыл глаза, чувствуя, как зелёный, живительный свет Живы борется внутри меня с холодной, чёрной уверенностью Голода. Два начала. Две силы. И одна невыносимая правда.

Я открыл глаза и посмотрел на них.

— Хорошо, — выдохнул я, и это слово стало самой горькой пилюлей в моей жизни. — Я поеду.

Но в моём тоне прозвучало нечто, что заставило отца нахмуриться, а Арину — пристальнее всмотреться в моё лицо. В нём не было покорности. В нём был холодный, безжалостный вызов.

— Я поеду, — повторил я тише. — Но я не буду играть по их правилам. Я буду играть по своим.

И глубоко внутри, в самых тёмных уголках моей души, где обитала тьма, что когда-то едва не поглотила меня, что-то зашевелилось в предвкушении. Что-то голодное.

Охота начиналась.

Но пока воздух в кабинете всё ещё звенел от гнева и бессилия. Он был тяжёл, как свинец, давил на виски, заставлял сердце биться неровно и часто.

«Играй», — с наслаждением эхом отозвался Голод. — «Играй, пока они не поняли, что ты и есть тот, кто устанавливает правила. Хочешь, я покажу им пару новых?».

«Молчи», — огрызнулся я мысленно, но это был уже не приказ, а просьба загнанного в угол зверя. Мне нужно было пространство. Воздух. Движение. Что-то, во что можно было бы вложить эту кипящую внутри ярость, прежде чем она взорвётся и сотрёт с лица земли всё, чего мы так долго добивались.

Я резко развернулся и, не сказав больше ни слова, вышел из кабинета. За спиной я чувствовал на себе их взгляды — отца, полного тревожной ярости, и Арины, холодной и расчётливой. Пусть думают, что хотят.

Я не пошёл в свою комнату. Я двинулся по коридорам, с каждым шагом наращивая темп, пока не перешёл на быструю, почти беговую рысь. Каменные стены усадьбы, обычно такие надёжные, внезапно стали давить, напоминая о столичных дворцах, куда меня заточат. Я почти бежал, срывая с вешалки у выхода простой тренировочный кафтан и на ходу меняя мягкие домашние сапоги на грубые, с подковами.

Плац встретил меня знакомым запахом нагретого песка, пота и метала. Здесь пахло простыми, честными вещами. Усилием. Болью. Пределом. Здесь не было места витиеватым интригам и ядовитым намёкам.

Перун, как и всегда, был тут. Он стоял спиной, наблюдая за тем, как два молодых дружинника пытаются друг друга положить на лопатки в борьбе. Его поза — руки скрещены на могучей груди, ноги широко расставлены — кричала о полном контроле и ленивом превосходстве.

Я даже не сбавил шага. Я прошёл прямо к стойке с тренировочным оружием, схватил первое, что попалось под руку — тяжёлый, ободранный деревянный меч, почти палицу, — и развернулся к соломенному чучелу.

«Да!» — взревел внутри Голод, и его ярость слилась с моей в единый, ядовитый поток. — «Вот так! Не сдерживайся! Покажи им! Покажи всем!».

Я обрушил удар на безмолвного противника. Дерево с глухим стуком врезалось в солому, и чучело отлетело на несколько шагов. Я не остановился. Я набросился на него снова. И снова. Мои удары были неотточенными, яростными, лишёнными всякой техники. Это был не бой. Это было избиение. Я выкладывал в каждый взмах всю свою злость, всё отчаяние, всю горечь от собственного бессилия.

Солома летела клочьями. Деревянный каркас чучела трещал под ударами. Я дышал, как загнанный бык, а в ушах стоял гул собственной крови.

Я не видел, как замерли дружинники. Как Перун медленно повернулся ко мне. Я видел только врага. Безликого, молчаливого, который олицетворял собой весь этот высший свет, всю эту систему, что пыталась сломать меня.

«Сильнее!» — подстёгивал Голод. — «Разнеси его в щепки! Сотри в порошок! Пусть знают, что с тобой шутки плохи!».

И я занёсся для очередного удара, вложив в него всю мощь спины, плеча, ног…

…и моё запястье вдруг сдавила железная хватка.

Я замер, пытаясь вырваться, но пальцы Перуна сжались так, что кости затрещали. Я поднял на него взгляд. Его лицо, покрытое сетью старых шрам, было невозмутимо. Лишь в глубине маленьких, похожих на свиные, глазок тлел крошечный огонёк интереса.

— Чучело дорогое, барин, — прохрипел он своим скрипучим, как ржавые петли, голосом. — Если уж громить — так громить кого-то посерьёзнее. Меня, например.

Он отпустил мою руку. Я опустил «меч», тяжело дыша. Гнев начал понемногу отступать, сменяясь мышечной дрожью и стыдом за свою несдержанность.

Перун окинул меня оценивающим взглядом, с ног до головы.

— Вижу, недоволен чем-то, — констатировал он. — Глаза горят, кулаки сжаты… и техника, прости господи, как у салага-первогодка. Хоть и сила… сила прибавилась. Чувствуется.

Он плюнул в песок.

— Ну, что стоишь? Выпускать пар — так выпускать. Давай, показывай, чему тебя там, в своих книжках, научили. Только давай уже с умом. Злость — она в дело пускать надо, а не в солому.

Он взял со стойки такую же дубовую палицу и принял свою коронную стойку — чуть сгорбившись, словно старый медведь, готовый к броску. И в его позе не было ни страха, ни насмешки. Было уважение. Уважение к силе, даже вышедшей из-под контроля.

Мы сошлись. Его первый удар я парировал на автомате, и дерево громко хлопнуло о дерево. Вибрация отозвалась болью в моих пальцах. Но это была хорошая боль. Чистая.

«Он силён», — тут же проанализировал Голод, уже без ярости, с холодным любопытством. — «Левша. Давит на правую ногу. Видишь? Видишь, как он её бережёт? Старая травма. Слабое место».

Я видел. Теперь я видел всё. Моё восприятие обострилось. Я не просто видел движения Перуна — я чувствовал их намерение ещё до того, как он их совершал. Я читал микродвижения его плеч, напряжение в бёдрах, взгляд, выискивающий брешь в моей обороне.

И я атаковал. Уже не слепо, не в ярости. Мои удары стали короче, точнее. Я не пытался проломить его оборону грубой силой — я искал слабину. Я заходил с флангов, делал обманные движения, заставлял его переносить вес на ту самую, повреждённую ногу.

Перун хрюкнул от одобрения, когда я едва не прошёл его защиту.

— Так, так… Не зря книжки читаешь. Голова работает. Но мало! Мало! Сильнее давай! Быстрее!

Мы кружились по плацу, поднимая тучи пыли. Деревянные клинки сходились с громкими, сухими щелчками. Я не думал о столице. Не думал о грамоте. Я был здесь и сейчас. Каждый нерв был напряжён, каждая мышца горела. Жива лилась по мне, давая выносливость и скорость, а Голод шептал на ухо советы, холодные и безошибочные:

«Он устаёт. Дыхание сбилось. Сейчас пойдёт в лобовую. Готовь контратаку. Левее. Да, вот так!».

Я пропустил удар, отскочил, и моя палица молнией прошла под его рукой, едва не задев ребро.

Перун отпрыгнул, и на его лице впервые мелькнуло нечто похожее на удивление. Он вытер рукавом пот со лба.

— Н-да… — протянул он. — Видать, сильно тебя там достали, коли так раскочегарился. Раньше-то ты после третьего захода уже язык на плече таскал.

Он опустил своё оружие, изучающе глядя на меня.

— Злость — плохой советчик, барин. Но… чёрт, иногда она двигает вперёд лучше всяких учителей. — Он кивнул в сторону изодранного в клочья чучела. — Только направлять её надо. А то так и до беды недалеко.

Я стоял, опираясь на колени, пытаясь отдышаться. Дрожь в руках была уже не от гнева, а от мышечной усталости. Внутри воцарилось странное, опустошённое спокойствие. Ярость выгорела, оставив после себя лишь лёгкую пепельную грусть и… новую уверенность.

— Спасибо, Перун, — выдохнул я.

— Не за что, — буркнул он, поворачиваясь к своим дружинникам, которые смотрели на нас, раскрыв рты. — Чего уставились? Не видали, как барин воеводу побивает? А ну, бегом по кругу, пока я не передумал!

Он снова стал тем самым грубым, неотёсанным мастером. Но в его спине, когда он отошёл, я прочёл нечто иное. Настороженность. И уважение.

Я остался стоять на плацу, чувствуя, как вечерний ветер остужает разгорячённую кожу. Путь в столицу всё так же маячил передо мной мрачной перспективой. Но теперь я знал, что во мне есть не только ярость, которую можно обратить в разрушение. Во мне есть сила, которую можно обуздать и направить.

И двое внутри меня, свет и тьма, на мгновение замолчали, наблюдая за этим новым знанием.

Загрузка...