Здесь, в сердце Мертвых земель, даже память пахла смертью, а ветер приносил одни невзгоды.

Он зарывался в щели между камнями, свистел в ущельях испарившейся реки, стучал иссохшей веткой о единственное окно кельи. Мутное стекло дребезжало, впуская внутрь не столько воздух, сколько пыль — мелкую, как пепел, невымываемую и вездесущую. Она покрывала все: грубый деревянный стол, соломенную подстилку, служившую кроватью, толстый корешок Книги, лежавшей на столе. Пыль оседала на ресницах, попадала в уголки губ, впитывалась в кожу, будто пытаясь стереть последнюю черту между живым и мертвым. В этом месте даже тишина была пыльной — глухой, плотной, как старая ткань, которой укутывали покойников.

Ноа проснулся от видения. Неожиданный всплеск света под веками заставил его содрогнуться всем телом, будто его вырвали из глубокого колодца и швырнули на камни. Когда он подорвался, то еще не был в келье. Он все еще балансировал на грани между сном и явью, не в силах понять, где он и кто, как вдруг увидел их: стеклянные башни, пронзающие багровое небо. Они не горели — они плавились, стекая на мостовые раскаленными слезами. Тишина была оглушительной, и в этой тишине он почувствовал пустоту, абсолютную и бездонную, как будто сам воздух там оказался выжжен дотла.

Он сел на краешек соломы и ошеломленно провел рукой по лицу. Ладонь встретила шершавую кожу и хлопья пепла на щеках. Сон отступил, оставив после себя привычный осадок — тяжелый, как свинец, где-то на дне души. Видения давно уже стали частью рутины, такими же обыденными, как восход блеклого солнца. Они приходили без спроса, жили в нем несколько мгновений своей огненной жизнью и уходили, оставляя лишь горький привкус и дрожь на кончиках пальцев. Иногда он ловил себя на мысли, что уже не различает, где кончается сон и начинается реальность. Может, все это — лишь продолжение одного и того же кошмара, разворачивающегося в бесконечном цикле.

Ноа встал, его кости затрещали в унисон со скрипом половиц. Каждое утро было похоже на пробуждение после смерти — тело непослушное, суставы скованные, дыхание хриплое и сухое. Он подошел к окну, что открывало вид на пустыню, простиравшуюся до самого горизонта. Старики говорили, что когда-то здесь шумели леса. Однако Ноа не верил старикам. Он верил только тому, что видел сам. А видел он только песок да пепел. Даже трава, если она и пробивалась сквозь трещины в земле, была пепельно-серой, как будто природа забыла, как быть зеленой.

Он разжег крошечный очаг, используя последние сухие щепки, и поставил на огонь потертый металлический котелок с водой. Его личный ритуал начался. Кипяток, лоскуты, чтобы обтереть лицо и руки, перо и чернильница. Каждое движение отточено до рефлекса. Это было священнодействие, лишенное божества. Молитва, обращенная в никуда. Вот только он не молился — он выполнял обязанность. Ту, что сам наложил на себя много лет назад, когда впервые увидел бедствие, о котором никто больше не помнил. С тех пор он знал: если он не запишет — никто и не запомнит. А если никто не запомнит — значит, этого никогда и не было.

Этого никак нельзя допустить.

И лишь на это он, как пророк, еще был способен.

Ноа сел за стол и притянул к себе Книгу. Она была тяжелой, кожа переплета потрескалась от времени и прикосновений. На обложке вместо названия пестрели только глубокие царапины, будто кто-то пытался выцарапать имя бога, который уже давно покинул сгорающий в собственных грехах мир. Он открыл ее на чистой странице и провел подушечками пальцев по шершавой, желтоватой бумаге, местами с прожилками, как будто в нее вплели волосы мертвых. Он обмакнул перо в чернильницу. Его чернила были густыми, почти черными, но на свету отливали бурым, как запекшаяся кровь.

Первое слово выпало из его уст с выдохом, тихим и усталым.

«Эйлион».

Имя города, который он видел во сне. Стеклянные башни. Он выводил буквы медленно, тщательно. Каждая линия требовала усилия, будто он вырезал ее не на бумаге, а на камне. Он описывал то, что видел: как свет играл на граненых фасадах, превращая город в гигантский кристалл; как по широким проспектам текли реки людей в легких одеждах; как в парках цвели деревья с серебристой листвой. Он писал о красоте, которая уже была уничтожена в его видении. Это была его обязанность. Его проклятие.

«…Его улицы были вымощены белым мрамором, а фонтаны пели утром и вечером. Жители носили одежду цвета весеннего неба и верили, что их дети никогда не увидят войны. Они ошибались. Война пришла не с севера и не с юга — она пришла изнутри. Из их собственных желаний. Из их страха перед будущим и желанием удовлетворения низменных потребностей. Из их молчания, когда нужно было кричать. Город пал не от меча, а от того, что никто не захотел его спасти. Я видел это…»

Он был хронистом гибели. Летописцем конца, что никогда не наступал окончательно, а лишь перетекал из одной формы в другую. Он фиксировал агонию мира, думая, что таким образом сохраняет хоть что-то. Он не создавал, не обрекал, не отводил исход, а лишь документировал. Так он говорил себе. Так он верил. И все же, в глубине души, в том самом месте, куда не проникал ни пепел, ни свет, шевелилось сомнение: а вдруг именно его записи вызывают катастрофы? Вдруг каждая строчка — это не просто отражение, а приговор? Но он гнал эту мысль прочь. Она была слишком опасной. Еще один грех на его душе — и чаша весов накренится. Этот мир уже тонул в собственной грязи, а считать себя кем-то большим, чем просто человек, значит добавить езе одну каплю в бескрайнее море страданий.

Он мог испытывать неприязнь к миру. Но не к себе.

Иначе жизнь станет еще более невыносимой.

Перо в его руке было особенным. Древним. Его рукоять была из темного дерева, а кончик — из какого-то тусклого, как их побледневшее солнце, металла, который не поддавался ржавчине. Оно давно почернело от постоянного использования, и на его поверхности проступали едва заметные узоры, стертые временем и пальцами многих писцов, державших его до Ноа. Говорили, что это перо принадлежало первому Летописцу — тому, кто записал первую гибель. Однако Ноа не верил и легендам. Он верил только в вес пера в руке и в то, как оно скользит по бумаге, оставляя за собой след, который нельзя стереть.

Он закончил абзац и отложил перо, чтобы дать чернилам просохнуть. Знакомое давление сразу же сжало виски — тупая, пульсирующая боль, будто кто-то зажал его мозг в тисках. Это был неизменный спутник пророчеств, заставлявший мир плыть перед глазами. Ноа зажмурился, пережидая волну. Спустя несколько ударов сердца боль отступила, оставив после себя лишь тягучую усталость и металлический привкус на языке. Цена за знание. Ничтожная по сравнению с той, что платил мир за свою греховность.

Его взгляд упал на подоконник. Тонкий слой пепла лежал ровным слоем, как снег в очередном страшном сне. Он протянул палец, провел по нему, оставив борозду. Мягкий, безжизненный пепел... Он не знал, от чего он: от сожженных лесов, полей или же городов. Возможно, от всего сразу. Возможно, это пепел самого времени — то, во что превращаются все люди и вещи, когда их никто не помнит.

Внезапно снаружи раздался звук — глухой, мощный удар по кованой двери его убежища. Не стук, не просьба, а именно удар, полный отчаяния или злобы. Дверь, толстая и обитая железом, дрогнула, с потолка на страницу засыпало пылью.

Ноа вздрогнул, но не от страха. Скорее, от раздражения. Его уединение, его келья, его ритуал — все это было хрупким миром, который легко нарушался извне. Он не ждал гостей. Он никого не ждал. Он не был нужен миру, в отличие от его записей, и мир, по его убеждению, не был нужен ему. И все же он медленно подошел к двери и отодвинул тяжелый засов.

На пороге стоял гонец. Его фигура была сгорбленной, одежды изорваны в клочья, а лицо скрывалось под глубоким капюшоном. Под тканью виднелись лишь блестящие глаза, полные лихорадки и ужаса. Он дрожал всем телом и пах многодневной грязью.

— Воды, — просипел гонец, его голос был похож на скрип ржавых петель. — Ради всего святого…

Ноа молча отступил, нехотя пропуская его внутрь. Он указал на бочонок с мутной водой в углу. Гонец набросился на него с жадностью умирающего, вода стекала по его подбородку, смешиваясь с грязью. Он пил так, будто каждая капля — последняя в этом мире. Его пальцы, обмотанные грязными тряпками, судорожно сжимали дерево, и Ноа заметил, что на одном из них болтается крошечный, почерневший от копоти амулет — скрученная проволока и кусочек стекла. Безделушка, которую кто-то, должно быть, сделал для него. Теперь это все, что у него осталось.

Ноа наблюдал за ним с холодным интересом. Он презирал эту слабость, эту животную потребность цепляться за жизнь. Он презирал мир, который порождал таких существ, обреченных на страдания. Он видел слишком много смертей, чтобы еще верить в ценность жизни. Жизнь… Не шла ни в какое сравнение с ценностью памяти о ней. Но за этим презрением, глубоко внутри, шевелилось что-то еще — крошечная, сжавшаяся в комочек дрожь. Предчувствие. Оно было знакомо. Оно всегда приходило перед вестями.

— Ты откуда явился? — спросил Ноа, не утруждая себя вежливостями.

Гонец оторвался от бочонка и вытер рот рукавом. Его глаза, блестящие в темноте капюшона, заметались по келье, цепляясь за тени, словно только напившись он мог понять, где теперь находился. Он смотрел на Книгу, на перо, на борозду средь пепла на подоконнике — и в его взгляде читалось не просто уважение, а почти благоговение. Или даже страх.

— С юга. От Пылающих холмов. Я искал тебя, Летописец. Все ищут тебя.

— Никто не должен меня искать. Я никому не нужен.

— Ты ошибаешься, — гонец горько рассмеялся. — Ты нужен всем. Как могильщик нужен покойнику. Ты нужен, чтобы записать причину произошедшего бедствия...

Ноа почувствовал, как по спине пробежал холодок. Неужели снова?.. Неужели снова его видение не обратилось бредом безумца?

— О чем ты?

— Эйлион, — прошептал гонец, и его голос дрогнул. — Город из стекла и света. Скажи, ты уже писал о нем? В своих свитках или где-то еще? Может, просто видел во снах?

Ноа кивнул, не в силах вымолвить ни слова. Его взгляд непроизвольно скользнул к Книге, к свеженаписанной странице. Он уже знал, что скажет гонец.

— Его больше нет, — гонец говорил быстро, сбивчиво, словно боялся, что слова застрянут в горле. — Три дня назад. Небо раскрылось, и с него хлынула огненная вода. Не как лава, а как… что-то другое. Она плавила все на своем пути. Стеклянные башни… они текли, как воск. Люди тоже… Никто не выжил. Никто.

Ноа отступил на шаг. В ушах зазвенело. Он видел это. Видел именно это. Точь-в-точь. Не просто похожую катастрофу — ту самую. Время совпало. Он описал гибель, которая уже случилась. Которая и должна была случиться. Вестник всегда приносил вести о смерти. Этот мир умирал, корчился в агонии вот уже много десятилетий, а Ноа был лишь его агонизирующим биографом.

Ноа хотел сохранить память. Но он не хотел, чтобы его записи оказывались правдой.

— Почему ты пришел ко мне? — голос Ноа прозвучал резко, почти грубо.

— Потому что ты — свидетель! Пророк! — гонец выкрикнул это слово, как обвинение. — Говорят… говорят, что ты видишь конец раньше всех. Что ты знаешь, что произойдет далеко наперед. Может, тогда ты знаешь, почему? Может, в твоих книгах есть ответ?

Ответ? Ответа не было. Был только пепел. Пепел на подоконнике, пепел на губах, пепел в душе.

— Нет, — тихо сказал Ноа. — В моих книгах есть только констатация факта. Мир болен. Я лишь фиксирую температуру.

Он чувствовал смесь отрешенности и той самой внутренней дрожи, которую так тщательно подавлял. Он был непричастен. Он просто видел. Просто писал. Мысль о вине, крошечная и ядовитая, попыталась поднять голову, но он ее оттолкнул, затоптал, как гадину. В чем его вина? В том, что он был достаточно проницателен, чтобы видеть гниль в основе вещей? Или в том, что он не пытался ее остановить?

Гонец посмотрел на него с разочарованием, переходящим в ненависть.

— Так значит, ты просто пишешь, пока мы все умираем? И даже не пытаешься найти ответы?

Он вытащил из-за пазухи маленький туго свернутый свиток.

— Это послание от старейшин храма Последнего приюта. Они просят… они умоляют. Опиши нашу крепость. Посмотри на нее в своем видении. Скажи хоть, устоит ли она?

Ноа взял свиток. Он был тяжелым. Не физически — в нем лежала последняя надежда обреченных. Он медленно кивнул.

— Я посмотрю и пошлю записи с птицами. Они все еще летают в ваши края.

Больше ему здесь было нечего делать. Гонец, получив то, за чем пришел — иллюзию внимания, — развернулся и выскользнул за дверь, растворившись в песчаной мгле. Ноа задвинул засов. Тишина кельи, которую он так ценил, теперь казалась гнетущей. Это только что услышанного переполняло ее.

«Эйлион… Его больше нет».

Он подошел к Книге. Его взгляд упал на описание стеклянных башен, на строки о серебристой листве. Красота, которую он описал, теперь была уничтожена взаправду. И он, выходит, был первым, кто зафиксировал ее гибель на бумаге. Невольный паттерн, установленный много лет назад, продолжал работу: он пишет — мир гибнет.

Он схватил свою кружку с остывшим кипятком и сделал глоток. Вода показалась горькой на вкус, как если бы пепел успел осесть на дне.

Ночь опустилась на пустыню, черная и беззвездная. Ветер не утихал, он лишь сменил тональность, и теперь его свист походил на отдаленный плач. Ноа лежал на подстилке, но сон не шел. Перед глазами стояло лицо гонца — искаженное страданием и безысходностью. Он вспомнил, как в детстве его мать говорила, что писцы — это хранители памяти. Что пока кто-то помнит — человек не умирает. Но теперь он знал: память тоже умирает. Она превращается в пепел, как все остальное.

Он встал и снова подошел к окну, вглядываясь в темноту. И тогда он услышал его. Новый звук. Не ветер, не вой умирающего от голода шакала. Это был низкий, нарастающий гул, исходящий из самого чрева земли. Гораздо ближе, чем отдаленный гром гибели Эйлиона. Он шел откуда-то с севера, с направления покинутого карьера, где когда-то добывали камень для дворцов, которых больше не существовало.

Звук нарастал, заполняя собой все пространство. Стекло в окне затрепетало с новой силой. Ноа стиснул зубы, пытаясь заглушить внутреннюю дрожь, которая, наконец, вырвалась на свободу.

Это было новое бедствие. Более близкое. Почти на пороге.

И в этот миг парадоксальной тишины перед бурей, в миг, когда гул достиг своего пика, его рука, почти сама собой, потянулась к перу. Инстинкт летописца, пророка, оказался сильнее страха.

Он должен был это записать.

Он опустился на скамью и раскрыл Книгу на новой странице. Чернила застыли, но он не стал их подогревать — просто обмакнул перо и приступил к своей единственной работе, своему предназначению. Сначала — несколько строчек о звуке. О том, как он вибрирует в костях, как будто земля сама стонет. Потом — о том, как дрожат стены, как пыль сыплется с потолка, как ветер вдруг замолкает, будто затаил дыхание. Он писал быстро, почти лихорадочно, хотя обычно его почерк разил чем-то медленным и выверенным. Так, как писали при дворе. Так, как его учили много лет назад.

Но сейчас он чувствовал: времени мало. Очень мало.

Он не знал, что именно приближается. Может, это снова небо готовилось раскрыться и низвергнуть беду на очередной еще стоявший город. А может, в этот раз сама земля разверзнется. Или придут те, кого он видел в самых темных своих снах — безликие, молчаливые, идущие сквозь пепел.

Но неважно. Важно было зафиксировать момент. Важно было, чтобы, если кто-то найдет эту Книгу через сто, через тысячу лет, он знал: здесь был человек. Здесь был страх. Здесь была боль. Они сочились через его жилы каждый раз, когда видение настигало его.

И только поэтому… Здесь был тот, кто видел все это — и записал.

Перо скользило по бумаге, оставляя след, который не сотрет ни время, ни пепел. А за окном гул становился все громче, все ближе. Земля дрожала. Стены кельи скрипели, как старые кости. Ноа не поднимал глаз. Он писал. Писал, пока не почувствовал, что кончается чернила. Писал, пока не начало казаться, что он пишет собственную смерть.

Но даже тогда он не остановился.

Потому что, если он перестанет писать — все исчезнет.

Навсегда.

Загрузка...