Август 2003 года влился в окрестности Розовки густой, медовой истомой, когда время, казалось, теряет свою власть, замедляясь до темени застывшего янтаря. Воздух, тяжёлый от зноя и пыльцы с ближних подсолнуховых полей, стоял недвижимо, и лишь изредка ленивый, обжигающий ветерок со степи шевелил поблёкшие занавески в открытых окнах старого, выцветшего до состояния пыльной земли дома. Сам же он, слепленный ещё прадедами из самого нутра этой степи – глины, соломы и навозной крутки, – теперь доживал свой век с молчаливым, стоическим достоинством, медленно возвращаясь обратно в прах. Стены, толщиной в добрый локоть, хранили прохладу древних подземелий, но штукатурка, не раз и не два перебеленная известью, осыпалась лепёшками, обнажая бурое, словно живое, тело самана, прошитое трещинами, как старые вены. Буйные заросли дикого винограда цепко оплели стены, словно пытаясь удержать последними зелёными усиками от окончательного распада.
Внутри, на пыльном чердаке, под низко нависшей, подобно палубе старинного корабля, стропильной системой, стоял на коленях Николай Гептинг. Ему было семьдесят лет, и тяжесть каждого из этих годов он носил в себе – не как бремя, а как давно привычную, почти неощутимую тяжесть старого, изношенного пальто. Движения старика были медленны и точны, лишены юношеской суеты; казалось, он не разбирал хлам, а вёл неторопливую беседу с призраками минувшего. Лучи послеполуденного солнца, пробиваясь сквозь щели в кровле и застрявшие в слуховом окне паутины, резали сумрак чердака золотистыми клинками, в которых кружились мириады пылинок – бесчисленные, как дни, ушедшие в небытие.
Здесь, в этом царстве забвения, хранилось немало реликвий, чьи смыслы и истории были давно стёрты временем. Старая, с отвалившейся лапкой швейная машинка «Зингер», сундук с истлевшими от старости книгами на готическом немецком, пожелтевшие фотографии в картонных рамках, на которых застыли суровые, незнакомые лица людей в странных костюмах. Николай бережно перекладывал их, и под пальцами проступали контуры чужой, забытой жизни – жизни, которая, как он смутно чувствовал, была и его жизнью тоже.
Его руки, покрытые сеткой морщин и тёмными пигментными пятнами, натруженные и жилистые, остановились на небольшой, неприметной деревянной шкатулке, задвинутой далеко под конёк крыши, в саму темноту, где властвовали лишь мыши да серебристая кисея паутины. Она была сработана грубовато, без изящества, из тёмного, почти чёрного дерева, почерневшего ещё больше от времени и пыли. Крышка не была заперта. Тишина на чердаке была столь глубока, что Николай услышал тихий, скрипучий вздох, с которым открыл её.
Внутри, на бархатной подкладке, когда-то бывшей бордовой, а ныне выцветшей до грязно-розового, побуревшей и истлевшей по краям, лежала она. Курительная трубка.
Николай замер, и время словно остановилось. Он не был курильщиком, никогда не тянулся к табаку, но этот предмет обладал для него странной, необъяснимой магнетической силой. Он бережно, с почти религиозным трепетом, извлек трубку из пыльного ложа. Тяжесть в ладонях была неожиданной, веской, осязаемой. Она была выточена из цельного куска тёмного, морёного дуба, и время оставило на её поверхности благородную патину, отчего дерево казалось живым, тёплым, вобравшим в себя тепло бесчисленных прикосновений. Длинный мундштук был из тусклого, потемневшего от времени серебра, и на нём у самого соединения с чубуком была выгравирована крошечная, изящная ветвь дуба с тремя листочками. Работа была тонкой, ювелирной. Но самое примечательное ждало его на чашечке – небольшой, почти незаметный скол, странной, неправильной формы, напоминавший крошечный остров на карте неведомого моря.
Он сидел на корточках посреди пыльного чердака, крутя трубку в пальцах, и сквозь шершавость векового дерева и холод металла к нему словно бы проступало эхо другого времени. Он вспомнил отца, его натруженные, вечно покрытые машинным маслом руки, бережно передающие ему эту трубку много лет назад. «Это от наших немцев, Коля, – говорил он глуховатым, уставшим голосом. – Из старой жизни. Храни». И он хранил. Не зная зачем. Не понимая, что связывает его, одинокого старика из украинской глубинки, с этим чуждым, почти сказочным словом «немцы».
Николай поднялся, суставы негромко хрустнули, он подошёл к пыльному слуховому окну. Прислонившись лбом к прохладному стеклу, посмотрел вниз, на пустынную улицу посёлка. Розовка угасала. Молодёжь уезжала в города, старики доживали свой век в таких же, как и его, пустых домах-склепах. Дорога, раскалённая солнцем, была пуста. Ни машин, ни людей. Лишь пара тощих кур клевали что-то у забора, да вдали, у старого колодца, спала, распластавшись в пыли, чужая собака. Мир за окном казался вымершим, застывшим в той же августовской истоме, а он стоял в центре этого застывшего мира, зажав в руке единственный предмет, который обладал подлинной, неоспоримой связью с прошлым. Связью, такой же прочной и древней, как сама земля, из которой был слеплен его дом.
Старик спустился вниз, в свою небольшую, аскетичную горницу. Комната была бедна убранством: железная кровать, застеленная стареньким покрывалом, простой деревянный стол, пара стульев, шкаф с немудрёным скарбом. На столе стоял неуклюжий, самодельный подсвечник и лежала потрёпанная Библия. Он положил трубку на стол, и она, тёмная и молчаливая, сразу стала центром этого скудного пространства, его главной и единственной драгоценностью.
Николай не зажигал свет. Сумерки медленно наползали на комнату, размывая контуры предметов, окрашивая всё в сизо-лиловые тона. Он сидел в своём кресле у окна, держа трубку в руках, и не двигался. Не пытался представить, кому она принадлежала, какую жизнь прожил её владелец. Нет, он просто чувствовал её. Вес, возраст, молчаливую историю. Трубка была якорем, брошенным в бурное море времени, и он, старый, одинокий человек, цеплялся за этот якорь, чувствуя, как тот удерживает от полного растворения в безразличном потоке дней.
Сквозь приоткрытое окно доносился редкий, далёкий лай собаки, да стрекотание кузнечиков в придорожных зарослях. Где-то за леском проехал трактор, и его рокот медленно растаял в вечернем воздухе. А Николай всё сидел, и палец его бессознательно водил по тому самому сколу на чашечке, словно пытаясь прочесть, как слепой читает брайлевский шрифт. В этой тишине, в этом одиночестве, под аккомпанемент угасающего дня, рождалось странное, щемящее чувство – не то тоски, не то ожидания. Он был последним. Последним Гептингом в этом доме, в этом роду. И эта трубка была последней нитью, связывающей его с чем-то большим, чем он сам, с какой-то исчезнувшей общностью, имя которой – семья, род, история.
Старик не знал, что держит в руках не просто артефакт. Он держал в руках ключ. Ключ от двери, которая вот-вот должна была распахнуться, увлекая в невероятное путешествие, в самый эпицентр самого себя, в точку, где сходятся начала и концы. Но пока он был лишь старым человеком в тихом доме, и последний солнечный луч, пробившись сквозь стекло, на мгновение золотой искрой вспыхнул на серебряном мундштуке, обещая что-то, сулящее перемены.