Апрель, 1945 год.

Пыль оседала. Это было самое первое, что мы заметили. Не тишина — тишины не было, её нарушали далёкие взрывы и крики, плач и гул моторов. Но пыль, серая и едкая, наконец-то начала медленно опускаться на мостовые предместий Лондона. Она ложилась на развороченную брусчатку, на брошенную каску с дырой от осколка, на лица солдат, сидевших у разбитой кирпичной стены.

Офицер объявил о капитуляции. Мы стояли и слушали. Тот держал в руках листок. Бумага была безупречно белой — в наши дни это была редкость. Он читал. Голос у него был хриплый, надорванный, но слова выходили четко, почти механически, как будто он разучивал их с утра. Слова о капитуляции. О прекращении огня. О сдаче оружия. Мы не почувствовали ни облегчения, ни радости, ни горя. Просто факт. Как если бы нам объявили, что идет дождь.

Я смотрел на свои руки. Они все еще судорожно сжимали винтовку. Суставы побелели. Я попытался разжать пальцы — они не слушались, застыли в этой одной-единственной позе, которую знали все последние годы. Мне пришлось левой рукой отгибать правую. Я поставил винтовку к стене.

Вокруг меня стояли сослуживцы. Макферсон, шотландец, уставился куда-то за спину лейтенанта, в пустоту. Янг, мальчишка, которого призвали весной и который до сих пор не научился правильно прикуривать, дрожал, будто замерз. Мы все замерзли. Солнце пробивалось сквозь пелену пыли белесым пятном, не давая тепла.

Офицер закончил читать. Он сложил бумагу вдвое, потом еще раз, сунул в карман. Сделал паузу. Казалось, он хочел что-то добавить — сказать о чести, о долге, о том, что мы хорошо сражались. Но слова, должно быть, застряли у него в горле. Он просто отсалютовал в последний раз, повернулся и медленно побрел прочь.

Так и рухнула Империя. Над ней все-таки зашло солнце. Гранд-Лорд Освальд Харгрейв покончил с собой. Русские, да и весь «Константинопольский договор», праздновали победу.

Два месяца назад, пока мы тут гнили в окопах под Лондоном, республиканцы взяли Дублин. Я читал об этом в армейской газетенке. Их все еще пыталась называть «мятежниками» и «бандитами». Но они взяли Дублин. А я… я в форме той самой армии, что веками душила их. Предатель. Меня спасала лишь одна мысль, крохотная соломинка: я не стрелял в братьев. Никогда.

Мы с моим другом Джеком уселись на деревянном ящике.

Джек протянул мне котелок. Вместо чая в нём было тёплое, противное пойло, которое мы по недоразумению называли кофе. Я отпил, обжёг губы. Вкус был как у смеси грязи и пепла.

- Ну что, Шон, - сказал Джек, не глядя на меня. Он скручивал цигарку, его пальцы, чёрные от пороха и масла, дрожали едва заметно. - Доигрались. Теперь домой, в объятия мамаши. Или жены. У тебя там кто?

- Кто-то был, - ответил я. Слова выходили хрипло, будто я давно не пользовался голосом для нормальной речи. Только для криков. - Девушка. Мэйв. Давно это было.

- Напишешь, - безучастно констатировал Джек. - Она тебе ответит: «А кто такой Шон О`Нил?».Война, брат, всех стирает. И тех, кто ушел, и тех, кто оставался.

Табак был сыроват, но дым щипал легкие знакомо и почти приятно.

- Видал русских вчера? - Джек выпускает струйку дыма в неподвижный воздух. - Шли мимо нашей заставы. Не похожи на плакаты.

Я кивнул. Не похожи. Никаких орд дикарей с топорами. Усталые, грязные, такие же, как мы.

- Говорят, у них там социализм, - продолжил Джек задумчиво. - Все равны. Интересно, у них там тоже такая дрянь за кофе считается?

Он замолчал, а затем ухмыльнулся.

- А впрочем, бог с ними. Поговорим о чем-нибудь приятном. - Уже по этой фразе можно было понять, к чему он ведет. - Помнишь ту француженку? В городке Кале? - спросил Джек.

- Рыжую?

- Ага. Мадлен. У неё были веснушки. Как будто кто-то медную пыль рассыпал. И грудь… Матерь Божья, Шон, какие у неё были сиськи! Как спелые дыни. Я таких в жизни не видел! И знаешь, что самое главное? Она смеялась. Искренне, звонко.

Я промолчал. У Джека был дар – говорить о женщинах так, словно он не сидел в окопе, а листал неприличный журнал в парикмахерской. Для него это была отдушина, способ не сойти с ума.

Он рассказывал о ней, о ночи на сеновале, с аппетитом, смакуя детали. Для него это не похабщина. Это ритуал. Так он доказывал самому себе, что он ещё жив, что в нём ещё есть что-то, кроме страха и грязи. Это была его молитва против безумия.

- А она была мастерица. Рядом с ней можно было забыть обо всем, - говорил он с улыбкой. - За окном палили наши зенитки. И мы не обращали внимания. Совсем. Как будто война где-то там, на другой планете. В этом не было никакой романтики, о которой пишут в книжках. Была простая, дикая, животная радость двух живых существ, спасавшихся от ада в объятиях друг друга.

Он говорил с таким увлечением, будто пытался этой картинкой, этим воспоминанием о тепле выжечь из головы все остальное.

- Слова ни единого друг у друга не понимали. Она мурлыкала что-то по-своему, я — по-своему. Я коверкал три заученных французских слова, а она смеялась... Но, черт побери, мы понимали друг друга не хуже, чем я вот с тобой сейчас. Я просто был с ней. Не солдатом. Не пушечным мясом. Просто мужчиной. Это и есть жизнь, Шон. Не эта… - он махнул рукой в сторону разрушенной улицы, - а вот это. Тепло, смех и… Ну, ты понял.

Мы помолчали. Кофе остывал, становясь ещё более отвратительным.

- И что теперь, Шон? - спросил он, глядя на потухший уголек. - Империя приказала долго жить. Гранд-Лорд Харгрейв, наш светоч, который хотел перекроить мир, благополучно пустил себе пулю в висок. Удобно, черт возьми. Устроил ад на земле, а сам выбрал легкий выход. Оставил нас с тобой посреди лондонской пыли расхлебывать то, что он натворил.

Он говорил с холодной, беспощадной яростью, лишенной даже презрения. Просто констатация факта. Нас предали. Нас бросили. И теперь мы никому не нужны.

Я молча поставил котелок на землю. Потом взял свою винтовку, еще теплую, знакомую до каждой царапины. Большим пальцем нащупал защелку штыка, нажал. С тихим, металлическим щелчком лезвие освободилось. Я снял его, подержал в руке. Холодная, острая сталь, предназначенная для одного.

Я оторвал шеврон полка — потертый, выцветший. Знаки различия. Все это сложилось в ладони в маленькую кучку тряпья и металла. Символы. Кому они теперь нужны? Для своей родины я не герой и даже не солдат. Для них я — предатель, присягнувший Кромвелю. Изменник, надевший мундир угнетателей.

Я долго молчал, пытаясь поймать мысль.

- Мне нужно… вспомнить, кем я был. Кто я такой без этой винтовки в руках. Кто я, когда не нужно стрелять или ползти, или окапываться. Кто такой Шон О´Нил?

- А ты и был никто, - безжалостно парировал Джек. Его голос был лишён злобы, просто факт. - Как и я. Как и все мы. Винтики. Теперь будешь кем-то. Или опять никем. Выбирай.

Он встал, потянулся, и кости хрустнули, как сухие сучья.

- А я выбираю не просто выжить, это мне уже удалось. Я выбираю жить. Первая же пинта теплого пива в первом же открывшемся пабе. Первая же встречная юбка. Неважно какая. Чтобы смеялась, чтобы пахла духами, а не порохом, чтобы в глазах не было страха. Первый сон без кошмаров, если повезет. И следующая пинта, следующая юбка. А там видно будет.. Вот мой план.

Джек толкнул меня плечом.

- А тебе пора домой, ирландец. Ищешь себя — ищи там, где тебя когда-то потерял.

Я кивнул. Больше всего на свете сейчас я хотел именно этого. Я хотел увидеть зелень холмов, не тронутую окопами. Услышать тишину, не разорванную артподготовкой. Увидеть лицо, которое помнило меня не в гимнастерке.

В голове, сам собой, зазвучал мотив. Тихий, назойливый. Слова всплывали из глубин памяти, из тех времен, когда все это было просто глупой солдатской песней, которую орешь в строю, чтобы идти было веселее.

«Its a long way to Tipperary…»

Путь далекий до Типперери…

Нас построили в последний раз. Не для проверки — для того, чтобы выдать бумаги и немного денег. Офицер молча вручал каждому конверт. Его лицо не выражало ни вины, ни сожаления, лишь усталое равнодушие человека, исполняющего последнюю формальность. В конверте — справка о демобилизации, несколько сухих фактов о службе, и немного денег.

Я отошел в сторону, порвал конверт. Бумаги сунул во внутренний карман, деньги пересчитал. Хватит на пару недель скудного пайка, может, на билет на паром до Дублина. Видимо, столько стоят четыре года грязи, страха и крови.

В кармане гимнастерки лежала сложенная в несколько раз старая карта. Я развернул ее. Вот здесь — Лондон. Крошечная точка. А вот здесь — Ирландия. И где-то в её сердце маленький городок – Типперери.

Тяжелая ладонь шлепнула меня по плечу.

- Что, Шон, - раздался хриплый голос Джека, - пешком до дома собрался?

- Пока не почувствую свою родную землю под ногами, - вздохнул я, - не поверю, что всё кончилось. Что это не сон. Что за следующим поворотом не начнется снова.

Джек молча кивнул. Он понимал. Понимал эту потребность в физическом, простом испытании. В боли в ногах, в усталости мышц — в чем-то осязаемом.

- Ладно, - буркнул он. - Тогда я с тобой. До Ливерпуля, по крайней мере. Дойти до своего порога мне еще как-то можно представить. До Ирландии — это уж ты сам. - Два старых солдата — не так скучно в дороге. Да и безопаснее.

Он был прав. Одиночество сейчас было хуже вражеской пули. Оно давало пространство для мыслей. А думать было смертельно опасно.

- Спасибо, - сказал я просто.

- Да брось, - отмахнулся он. - Это я себе компанию ищу. А то скучно одному. Собирай свой скарб, ирландец. Чем раньше тронемся, тем раньше найдем приличный паб.

Мы вскинули на плечи свои тощие вещмешки — в них было все наше нынешнее богатство: немного сухарей, консервы, фляжки, запасные портянки. И мы пошли. Не строем, не в ногу. Просто два человека в одинаковой, грязной форме, бредущие на запад, прочь от дымящихся руин Лондона, навстречу неясному завтра.

Загрузка...