12 лет спустя …

Метро встретило его холодом и пустотой, в которой любой шорох казался чужим, как будто сам туннель слушал и не хотел отвечать; воздух пах ржавчиной, старой пылью и льдом, который за эти годы успел прирости к плитке, проползти по стенам и превратить капающий когда-то потолок в серый грот с острыми сосульками. Артём спустился по замершему эскалатору, держась за чернеющие гребёнки, и шагал медленно, потому что колени уже не любили резких движений, а подошвы на снегоступах слишком громко царапали металл, и ему приходилось ставить ногу осторожно, как ставят стакан на стол рядом со спящим ребёнком. Он был в толстой куртке, под курткой — подбитый мехом жилет, на спине — ранец с ремнями, к которым привязаны копьё, свёрнутый брезент и маленький топор; борода обмерзла усыпанной солью коркой, а волосы на висках давно отдали белизне всё, что могли.

Станция лежала глубоко, и звуки сверху доходили сюда только как слабая дрожь, но дрожь эта была знакомая — старый город зимой дышит ровно, как большое животное, которое давно уснуло и снится ему один и тот же сон; Артём остановился у сломанной турникетной линии, оглядел пустые арки и тёмные ниши и понял, что здесь никто не жил уже очень давно, потому что на полу не видно было следов, а на скамейке у стены всё ещё лежала чья-то варежка, ставшая каменной от инея и времени. Он присел рядом, потрогал её через рукав, и варежка даже не шевельнулась, словно выросла из плитки, и в этом простом жесте что-то тихо кольнуло под рёбрами: когда-то он бы поднял потерянное детское, сунул в карман и отнёс на стойку дежурной, а теперь стойки нет, дежурных нет, и всё, что можно, — идти дальше и молчать.

Ему нужно было выйти к старому пересадочному узлу и подняться в город с той стороны, где небоскрёбы давно проржавели в колючие каркасы, потому что там, среди замерзших стеклянных рек и мёртвых мостов, когда-то стоял дом, в котором они жили втроём, и откуда они ушли в тот последний день, когда лагерь ещё держал периметр, а люди ещё верили, что можно договориться. Он не говорил вслух имён, потому что от имен кружится голова и сердцу становится плохо, однако память упрямо вытаскивала мелочи — как дочь любила шуршать пакетами, как сын прятал в рукав сухари и считал, что никто не заметит, как жена поправляла ему шарф, чтобы не продувало шею, и ворчала, что он опять всё тащит сам, хотя можно попросить. Всё это осталось там, где ночь разорвалась на крики и огонь, где люди пришли за мясом и металлом, не оставив никого, кому можно было бы объяснить, почему они ошиблись дверью.

Он перешагнул через тёмную яму, где плитка ушла вниз вместе с бетоном, и, опираясь на копьё, стал продвигаться вдоль стены, потому что там легче держать равновесие и любой звук глушится камнем; фонаря у него не было — от света бывает лишняя тень, которую слышат те, кто идёт на звук, — поэтому он шёл по памяти и по холодному блеску льда, который иногда отдавал редкими отсветами от узкой щели где-то наверху. На путях, за ограждением, навсегда стоял поезд: в его окнах не было стёкол, двери расползлись, как губы у мёртвой рыбы, а внутри на сиденьях лежал снег, принесённый сквозняком; Артём знал, что в таких вагонах часто селятся крысы, но в последнее время и они куда-то делись, будто город съел не только людей, но и все их тени.

Он достал из кармана сложенную полоску ткани, пропитанную жиром, и намотал её на подошвы поверх ремней, потому что впереди был участок, где звук гуляет слишком свободно, — гладкий пол, пустые стены, длинный прямой пролёт; когда он шёл по такому месту, ему всегда казалось, что он идёт по сцене, а зрительный зал полон, только зрители не хлопают и не дышат, а щёлкают языком где-то в темноте. Он чувствовал эти щелчки много раз и научился отличать, когда они далеко и когда они близко; сейчас их не было, или они растворялись в гуле старой земли, и это было хорошо, потому что силы нужно было беречь на подъём, где ветер, как правило, превращал каждую ступеньку в отдельную гору.

На стене висела старая карта, покрытая белыми пятнами инея; подойдя ближе, он провёл пальцем по толстым линиям колец и веток, и ему даже стало чуть легче, потому что схема была знакомой, а знакомое в этом мире — почти что друг, который не предаст. Он отсчитал нужные станции, прикинул, где должна быть закрытая дверь в переход, и пошёл туда, стараясь не дотрагиваться до металлических поверхностей, на которых звук любит жить дольше, чем на камне. В переходе пахло старыми мокрыми досками и чем-то кислым, что обычно идёт от прогнивших рекламных щитов; узкие коридоры с низким потолком сжимали плечи, и воображение услужливо рисовало, как над головой висит тысяча тонн города, и если он сделает глупый шаг, всё это наконец решит опуститься.

Он остановился перед дверью, которую когда-то закрыли на три замка; замки ржавели и вытекли багряными слезами на серую краску, но один язычок ещё держался, и Артём долго мучил его ножом, стараясь не скрести слишком громко, и всё же металл дважды хрипнул так, что по спине побежали мурашки. Когда дверь подалась, из щели вышел воздух, лежавший там годами, и в этом воздухе было ничего — ни жизни, ни смерти, только пустота, в которой мерцали микроскопические иглы холода. Он проскользнул внутрь, прикрыл за собой, упёр копьё в пол и сделал несколько вдохов, длинных и тяжёлых, потому что сердце упорно напоминало про возраст и про долгие зимы, в которых он прожил себя почти до основания.

В новом коридоре звук возвращался иначе: он не летел вдаль, а ложился рядом, тёплой собачьей мордой прижимаясь к лодыжкам; где-то впереди посыпалась крошка плитки и прокатилось пустое эхо, как если бы по лестнице сбросили гайку, и он замер, считая между ударами пульса и пытаясь понять, это он сам задел стену или кто-то сверху поставил ногу на край ступени. Артём дождался, когда кровь перестанет биться в ушах, и двинулся дальше, держа копьё чуть впереди, потому что в таких местах полезно, чтобы первая встреча случилась не с грудью.

Подъём занял больше времени, чем он рассчитывал, поскольку ступени были занесены снегом, а перила покрыты прозрачным, как стекло, льдом, и рука то и дело соскальзывала, заставляя ненавидеть собственные пальцы за слабость; дважды он останавливался, чтобы унять дрожь в коленях, и оба раза думал об одном — если сегодня не дойти, то завтра будет ещё тяжелее, а послезавтра, возможно, уже нечем будет идти. Он шёл не за тем, чтобы сказать «я вернулся», потому что сказать это всё равно некому, и не за тем, чтобы найти что-то ценное, потому что ценного там давно нет, — он шёл для того, чтобы тишина, которая поселилась в нём после той ночи, наконец получила форму и перестала быть безличной, и чтобы дом, где они когда-то смеялись и ругались, снова стал домом хотя бы в его голове.

На верхней площадке дверь в город оказалась подпёрта арматуриной, и из-за неё трудно было пролезть; Артём потянул на себя, услышал, как железо скрипнуло, и отпустил, потому что такой звук тянется далеко, а наверху ветер разносит его по пустым улицам, как горсть сухих семян. Он вынул нож, срезал замёрзший бинт, которым кто-то когда-то примотал арматуру к ручке, и уже собирался попробовать снова, когда внизу, метрах в тридцати, где коридор слегка поворачивал, что-то коротко щёлкнуло, как язык о нёбо, и раз — второй — третий, будто кто-то на той стороне стены издавал простую и очень ясную команду.

Артём застыл с ножом в руке, прислушался, и понял, что щелчки не его, не эхо, не камень, а живой звук, который долго не забывается; он медленно опустил лезвие, взял копьё, зажал ремни ранца, чтобы не звякнули пряжки, и только тогда, собрав в лёгких тихий воздух, потянул дверь на себя. За дверью шёл снег, и снег этот шёл беззвучно, как идёт старость, и как падают звёзды, у которых больше нет сил светить.

Дверь поддалась не сразу, и когда железо наконец отпустило, в щель хлынул белый воздух, в котором снег не падал сверху, а летел сбоку длинными косыми нитями, и казалось, что город шьёт ими самого себя, стягивая рваные края улиц. Артём вышел осторожно, придерживая дверное полотно, чтобы не скрипнуло, и замер, давая глазам привыкнуть к серому свету, к движению метели, к рваным теням от торчащей арматуры. Тишина здесь была не пустой — она играла по металлу и стеклу короткими секундами звона, которые ветер вырывал у перил, вывесок и остовов машин, и каждый такой звук жил недолго, но жил достаточно, чтобы заставить сердце пропустить удар.

Впереди темнели колючие ребра Москва-Сити: башни с проваленными этажами и порванными фасадами стояли как сломанные иглы, застрявшие в сером небе, и в их окнах чернели квадраты, похожие на выбитые глаза. По правую руку, за снежной стеной, пряталась набережная с нависающим льдом, слева — дворы с вросшими в сугробы автобусами, гаражами и теплицами, у которых стекло стало матовым камнем. Артём выбрал дворы, потому что там ветер не сносил с ног и звук глушился снегом и кирпичом; большие улицы оставляли для громких и быстрых, а он давно разучился быть ни тем, ни другим.

Он перешёл через разломанный бордюр, ступил на наст, который держал плохо и ломался под каблуком влажной крошкой, и сразу снял перчатку, чтобы пальцами ощущать ритм шагов и управлять им, потому что от ритма зависела жизнь: длинный вдох — четыре счета, мягкий шаг — три, короткая пауза — два, и дальше снова, в таком темпе даже собственное дыхание становилось не звуком, а тенью звука. Вдоль стены торгового павильона ветер гнал мелкую ледяную крупу, и эта крупа стучала в треснувшее стекло как швейная игла, выбивая неровный узор, который хотелось назвать словом «живой», но он удержался, потому что живое теперь редко было добрым.

Под навесом, где сугроб лег гребнем, он увидел то, что не любил видеть: аккуратно посыпанная дорожка из гаек и болтов, протянутая к углу киоска, и тонкая растяжка — волосок, натянутый к жести ведра, спрятанного в снежной нише. Ветер здесь делал половину работы: чуть сильнее порыв — и металл отвечал звоном, как маленький колокол, а колокол звал тех, кто любит приходить на чужой звук. Артём присел, закрыл ладонью болты, перехватил растяжку ножом, перерезал одним плавным движением и прикрыл место снегом, чтобы следа почти не осталось; потом посидел ещё секунду, слушая, как кровь в висках возвращается к своему ходу, и только тогда поднялся, перенося вес с пятки на носок, чтобы ледяной наст не отозвался лишним хрустом.

Дальше по двору валялся автобус, превратившийся в ледяной саркофаг. Внутри, на заднем стекле, кто-то давно провёл ногтем по инею слово «ТИШЕ», и это слово, застывшее, как детский рисунок, держалось удивительно крепко, будто кто-то изнутри продолжал дышать на стекло только ради того, чтобы буквы не стёрлись. Под словом был знак из трёх коротких линий, нанесённых одной рукой: две параллельно, третья поперёк, и этот знак казался незнакомым, но тревожным, и Артём запомнил его, как запоминают тропу, по которой идти не хочется, но придётся.

Он шёл дворами, обходя открытые пространства, и каждый раз, когда ветер вырывал из-за угла и бил по лицу ледяной пылью, Артём прикрывал глаза и представлял, как город рисует ему карту жестами, понятными без слов: здесь — завал, там — проваленная крыша, вон — паркинг, из которого пахнет старым железом и мышами. На снегу встретилась свежая полоса, тянущаяся к техническому тоннелю: след был не от саней и не от зверя, а от чего-то тяжёлого, что тащили двое или трое, и эта полоса уводила вниз, под дом, к бетону и темноте. Он не стал идти по следу — свежий след всегда вопрос «кто» и «сколько их», и он выбрал противоположный край двора, где лежали перевёрнутые мусорные баки и за ними открывалась узкая щель между стеной и опавшим козырьком.

Проходя под козырьком, он вынул из нагрудного кармана тряпичную куклу, маленькую, неуклюжую, с вытертым носом и кривой вышивкой глаз, проверил пальцами, цел ли шов, и снова спрятал. Этот жест был нелеп и упрям, как привычка старика нащупывать кольцо, которого давно нет, но рукам нужен был якорь, и чем старше становился Артём, тем яснее понимал, что без этой маленькой тяжести в кармане шаги становятся пустыми. Ветер стих на миг, и в этом затише он услышал далёкий гул — не мотор, не поезд, а огромное, равномерное дыхание зимнего города, и это дыхание будто бы перекатывалось по пустым улицам, выравнивая грани сугробов и стирая следы, которым ещё не успели дать имена.

Над крышей павильона, в просвете между башнями, небо стянулось свинцом, и снег пошёл плотнее, оторвистыми лоскутами, как будто кто-то на высоте рвал старое полотно и бросал вниз. Он ускорил шаг, потому что вечер в такую погоду наступал не по часам, а по велению ветра, и через пять минут всё вокруг становилось на тон темнее; дворы смыкались, проходы превращались в белые трубы, где звук ходил кругами, и любая ошибка множилась эхом. У торца панельного дома он наткнулся на замысловатую цепочку следов — пять точек и длинный хвост — и понял, что рядом недавно прошла стая собак; собаки в городе стали осторожнее людей, они издали чужое и уходили, если не видели смысла в драке, но рядом с ними часто шли те, кого он не хотел видеть.

Артём остановился у распахнутых ворот подземного паркинга, посмотрел вниз, где в серой глубине белели столбы инея, похожие на тонкие деревья, и принял решение спускаться, потому что открытый двор дальше упирался в широкий проспект, а проспект был ветром и звуком, и там любая осторожность таяла быстрее снега на дыхании. Он надел поверх обуви пропитанные жиром тряпичные ленты, подтянул ремни ранца, чтобы пряжки не звякнули, и начал спуск — медленно, занося носок, проверяя пяткой, где держит лёд, и касаясь копьём ступени, будто щупом, которым слепой меряет глубину лужи. Внизу пахло железом и холодом, и этот запах был роднее многих слов, потому что с ним он провёл больше зим, чем хотел помнить.

Щёлчок прозвучал внезапно, но не громко — короткий, влажный, как язык о нёбо, и ему ответил второй, а за ним третий, и эхо подхватило их так, будто в глубине стояла целая толпа. Артём прижался к колонне, перевёл дыхание, заставляя грудь двигаться реже, и понял, что щелчки идут не хаотично, а связно, как команда, и что они смещаются вверх по рампе, туда, где ему нужно пройти. Он не был здесь желанным гостем, но и чужим не хотел становиться громко, поэтому пошёл вдоль стены, там, где краска вздулась пузырями и под пальцами рассыпалась в пыль, и где шаг можно было сделать так мягко, что даже собственная тень не разобрала бы, был ли он.

Метель снаружи вдруг набрала силу так быстро, будто кто-то открыл дверцу и впустил внутрь весь белый воздух разом; она ворвалась в проём, облизала бетон, запела в арматуре, и на мгновение это пение пересилило щелчки, смешав их в один длинный шорох, похожий на звук, когда кто-то аккуратно вытягивает лезвие из ножен. В этот момент по рампе стал подниматься один из них — силуэта не было видно, но шаги были слышны не ушами, а костями: лёгкий толчок носком, пауза, разворот головы, короткий клик, затем второй шаг. Артём застыл так, как учился много лет назад, когда тишина была ещё наукой, а не инстинктом: чуть согнутые колени, плечи расслаблены, дыхание в животе, рот приоткрыт, чтобы воздух не свистел в ноздрях.

Слева, где открывалась боковая ниша, кто-то когда-то втащил металлическую бочку и накрыл её брезентом, а потом ушёл и не вернулся; брезент задубел, превратился в серую корку, и ветер, проходя через щель ворот, тянул его туда-сюда, как руку умершего, которая не хочет отпускать. Он на цыпочках сместился в эту нишу, спрятал лезвие топора под ремень, прижал к телу копьё, чтобы не дрожало от порывов, и присел так, чтобы вес шёл в стены, а не в пол, потому что стены держат звук лучше. Щелчки поднялись почти на его уровень, но метель ударила вновь, налетела на проём и зашумела так, что сигналы рассыпались, и он услышал, как стая меняет направление, уходя к противоположному въезду, где, вероятно, громче и проще.

Он выждал ещё полминуты, досчитал до тридцати, потом до пятидесяти, потом до ста, и только тогда позволил себе вытянуть спину. Снаружи белело всё поле двора, и снег теперь шёл уже крупными хлопьями, мягко, но настойчиво, заполняя воздух до хруста, и в этом шуме было спасение и беда: спасение — потому что чужой слух теряет остроту, беда — потому что видимость ломается до вытянутой руки. Артём понял, что за эти полчаса город успел стать другим, и что идти дальше по открытым местам — значит просить у холода лишнее, которого у него давно нет.

В тот момент, когда он уже собрался перелезть через перевёрнутую тележку и уйти глубже, откуда-то с верхнего уровня донёсся короткий свист, не ветровой и не звериный, и почти сразу вслед за свистом по бетону вниз покатился маленький камешек, ударился о ступень и замер. Три быстрых щелчка ответили свисту, слаженно и уверенно, как будто кто-то раздал приказ, и воздух между колоннами стал гуще, потому что он понял: рядом есть люди, которые ведут стаю, и метель им не помеха. Он втянул голову в воротник, прижался к стене ещё сильнее и, не делая ни одного лишнего движения, посмотрел в сторону узкого белого проёма, где под коркой снега темнела какая-то дверь, — и понял, что укрытие сегодня придётся искать раньше, чем он планировал.

Метель к этому часу уже не просто летела, а будто вязала из снега плотную ткань, в которую легко провалиться взглядом и трудно вырваться дыханию, и Артём, выйдя к открытому двору, сразу понял, что шагать придётся не по линиям, которые помнит тело, а по коротким, выверенным дугам, каждая из которых держит вес, но не выдаёт его лишним хрустом. Сугробы лежали до пояса, и там, где был асфальт, его почти не чувствовалось, потому что сверху на него легли наст и ледяная крупа, и весь двор становился похож на широкое белое блюдо, на котором кто-то когда-то расставил машины, лавки, мусорные баки и не успел убрать, а теперь снег и время сделали за него всю работу. Глухая стена многоэтажки по левую руку давала прикрытие от ветра, однако любой выступ, любая арматурина, любой свисающий кусок вывески добавляли к шуму метели маленькую ноту железа, и эти ноты были тонкими, но живыми, и от них хотелось ступать ещё мягче, чем минуту назад.

Он обошёл перевёрнутую тележку, за которой метель наметала чистую подушку, и, прижавшись плечом к шершавой стене, двинулся к распахнутым воротам подземного паркинга, где в чёрной пасти глотки торчали белые сосульчатые столбы, и от них шёл тот особый, знакомый многим зимам запах железа и камня, который помогает ориентироваться лучше всякой карты. На самом краю въезда был виден след, похожий на длинную, неровную полосу: его оставляют не сани и не зверь, а тащимое на верёвке тяжёлое — короб, мешок, иногда тело, — и этот след уходил внутрь, теряясь между колоннами, где метель уже не пела, а только тихо шуршала, как пальцы по бумаге. Артём не любил ходить туда, где свежо, но открытым двором дальше было не пройти — за двором тянулся широкий проспект, на котором ветер рвал наст в клочья и забивал эти клочья в любую щель так, что из тебя становилась белая статуя, — поэтому он опустил взгляд, проверил бинты на обуви, подтянул ремни ранца, чтобы пряжки не ударились друг о друга, и пошёл вниз, занося носок и нащупывая пяткой тот самый ритм, который делает шаг не звуком, а его тенью.

Внутри было темнее, чем хотелось, и свет, что просачивался из двора, хватал за бетонные кромки, расплющивался и исчезал, оставляя в углах серые лужи полутени; по этим лужам скользил холодный воздух, чуть тяжелее, чем снаружи, и он пах плесенью, ржавчиной и старой резиной, которую время превратило в твёрдый, без запаха камень. Эхо здесь ходило короткими шагами, поэтому любой звук, даже собственный вдох, возвращался не сверху и не издалека, а как будто из-за плеча, и именно в этом возвращении Артём услышал то, что ждал и чего надеялся избежать: короткий, влажный щелчок, за ним второй, и после маленькой паузы третий, как будто кто-то на другом конце рампы сказал «сюда» и «стой» одним и тем же языком, на котором в этом мире умеют говорить не люди. Он остановился, положил ладонь на шершавую колонну, дал сердцу взять спокойный темп, и, когда гул крови в ушах спал, понял, что щелчки идут не разрозненно, а связно, и что стая малая — три, может, четыре особи — и что они находятся как раз там, где ему хотелось бы пройти прямой линией.

Он не стал спорить с обстоятельствами, потому что спорить в этом возрасте — значит платить телом то, что не покрывается никакими запасами, и поменял траекторию: ушёл ближе к правой стене, где старый штукатурный слой вздулся пузырями и под пальцами превращался в мягкую, почти беззвучную пыль, а пол, наоборот, был подтаявший, и наст на нём не ломался с резким треском, а оседал, как постель после долгого сна. Чтобы каждый шаг был мягче предыдущего, он сдвинул бинты на обуви, подтянул узлы, и тряпка, пропитанная жиром, снова села правильно, превратив подошвы в широкие, чуть липкие площадки, которые любят снег и не любят громкий лёд. Копьё он прижал к телу, чтобы его древко не резонировало на переходах, топор поджал ремнём, и даже куклу в нагрудном кармане придавил ладонью, потому что в такие минуты иногда кажется, будто даже она может зашуршать своим кривым швом и выдать тебя тому, кому ты не собирался ничего отдавать.

Щелчки тем временем перестали быть счётными и превратились в шорох — не потому, что их стало больше, а потому, что метель, ворвавшись через распахнутые ворота, наполнила здание белым шипением, и на этом фоне любой короткий звук расплывался, как рисинка в воде. И всё же различить можно было многое: один из Слушателей поднялся почти на его уровень, потому что звук короткого «тук» ступни по бетону пришёл близко и мягко, и за ним сразу последовал поворот головы, который слышится не ушами, а кожей — как будто кто-то сдвинул взгляд на полшага и замер, проверяя, где в воздухе живёт чужая дрожь. Артём слегка согнул колени, дал животу взять вдох, который не свистит, и сделал полшага в сторону бочки, накрытой разодранным временем брезентом: когда-то бочку тянули сюда как укрытие, но не досидели до конца зимы, и остался только этот серый купол, под который можно залезть, если очень тихо, и переждать то, что нельзя переиграть.

Он опустился рядом, проверил брезент пальцами — ткань была как стекло, однако под ней оставалась сухая полость, в которой не скользили хлопья и не стучал лёд, — и, скользнув внутрь, уложил копьё вдоль ребра, а топор положил рукоятью к себе, чтобы можно было взять, не царапнув металла. Воздух под брезентом был на градус теплее, и именно этого хватило, чтобы дыхание стало мягче и кровь перестала толкаться в висках; снаружи метель в этот момент ударила по воротам, и вся рама разом загудела низко и равномерно, как струна, которую завели ветром, и на этот гул мелкие щелчки ответили нерешительно, будто потеряли опорные точки. Он лежал неподвижно, прижимая плечи к бетонному борту, и считал во времени то, что можно считать без звука: вдох на четыре, задержка на два, выдох на четыре, маленькая тень паузы — и снова, и снова, пока голова не отвяжется от мыслей, а тело не поймёт, что оно не цель, а часть стены.

Стая прошла на расстоянии, которое сложно измерить в метрах, но просто — в коже: по левой стороне рампы промелькнула чужая тень, не тень даже, а смятение воздуха, и вслед за ней, чуть позади, двинулся второй, и оба они шли так, как ходят те, кто не думает о глазах, — поворачивая головы часто и мелко, работая щёлками и паузами, переводя внимание не от света к тени, а от звука к его отзвуку, и это делало их похожими не на хищников, а на людей, которые строят дом в темноте на ощупь. Третий задержался ниже, и его короткий, грубый клик ударил в бетон рядом с бочкой так, будто кто-то попросил ответить, и Артём почувствовал, как каждая мышца в теле решила стать камнем, и как старые колени заныли от пребывания в одной позе, но он не сдвинулся ни на волос, и в следующую секунду метель снова рванула по воротам, сливая все звуки в одну белую полосу, и чужие шаги ушли вправо, туда, где, вероятно, ветер сделал им сигнал проще и яснее.

Он не радовался и не расслаблялся, потому что знал: пока метёт, они будут возвращаться, сворачиваться, слушать, и любая мелочь — сосулька, сорвавшаяся с потолка, небольшая крошка льда, столкнувшаяся с перилом, — может стать причиной хода, который тебе не понравится. Поэтому он переждал ещё, дал минутам сложиться в необязательные числа, и только когда в груди стало пусто и тяжело, как становится после долгого бега, позволил себе чуть сесть, не вылезая из укрытия, и протянуть руку туда, где в кармане лежала кукла. Пальцы нашли ткань, зацепились за прошитый крестиком глаз, и этот маленький, смешной контакт сделал то, на что не хватало ни воли, ни сил: внутри стало тише, потому что тишина наконец получила имя, а имя — форму, и с формой можно разговаривать без слов.

Снаружи снег продолжал шить город своими косыми нитями, и звук шитья то усиливался, то стихал, словно невидимый портной менял длину стежка, а вместе со звуком менялся и рисунок опасности: когда метель брала верх, Слушатели теряли резкость, когда ослабевала — возвращали её и ходили ближе. Он понимал, что идти дальше в такую пору — значит отдать здоровью ещё один кусок, а завтра получить в ответ только усталость, и потому решил сделать то, чего давно не делал без крайней нужды: остаться на месте до перемены, сохранить тепло, пусть и минимальное, и дать ногам, спине и сердцу хотя бы несколько часов, в которых они не будут платить своей ценой за каждый метр. В бочке было тесно, но теснота держала звук, а брезент, хоть и старый, не дрожал так, чтобы его видно было с рампы, и это было достаточно, чтобы назвать это место укрытием, а не просто дырой в холоде.

Он подтянул к себе ранец, проверил, как лежит топор, положил рядом копьё так, чтобы ладонь нашла его во сне, если сон всё же придёт, и ещё раз прислушался к тому, что делала метель возле ворот, и к тому, как отзывается бетон под чужим шагом. Где-то далеко, на верхнем уровне, мягко звякнула железная полоса, упавшая с потолка, и этот звук пошёл по колоннам, как по струнам, теряя силу, но не смысл; почти следом, уже ближе, прозвучал короткий свист — человеческий, уверенный, и за ним пришли три быстрых щелчка, очень слаженных и очень спокойных, как если бы кто-то рядом решил проверить, кто прячется в этом холсте белого шумa. Артём втянул голову в воротник ещё глубже, положил ладонь на куклу, другой рукой нашёл рукоять топора, а потом закрыл глаза и дал телу стать камнем, потому что иногда единственный ответ — это не ответ, и в условиях, где звук выбирает, кому жить, молчание — единственный язык, который всё ещё понимает ночь.

Так он и переждал первый час метели, а потом второй, и, когда гул за воротами стал ровнее, а щелчки ушли к дальнему въезду, позволил себе провалиться в короткий, неровный сон, в котором снег шёл уже не сбоку, а сверху, и лица тех, кого он потерял, смотрели не укором, а тем спокойным взглядом, который всегда приходит из прошлого, где нет ни ветра, ни стаи, ни железа. Укрытие держало, и это было единственное правильное решение для конца этого дня: переждать, сохранить себя и дождаться такого утра, при котором дорога домой опять станет возможной.

Утро пришло не светом, а тишиной, которая стала ровнее и глубже, словно метель устала говорить и решила помолчать, и Артём выбрался из-под брезента медленно, проверяя каждое движение, чтобы ни одно не звякнуло и не хрустнуло громче, чем надо. Воздух в паркинге был сырым и крепким, он пах бетоном и старой ржавчиной, и этот запах помогал собраться, как помогает прохладная вода, которой умывают лицо перед долгой дорогой. Он подтянул ремни, надел бинты на обувь поплотнее, сжал ладонью рукоять топора, чтобы понять, где у него рука и где у него сила, и только после этого поднялся по рампе, вышел к воротам и остановился на пороге, потому что мир снаружи тоже держал паузу и прислушивался к нему в ответ.

Двор превратился в белое поле с низкими барханами, и всё, что вчера было следами, стало просто сугробами, а всё, что казалось опасными тропами, исчезло под хрупкой коркой, которая держала до первого неверного шага. Ветер просеивал остатки метели через железные прутья и оставлял на них тонкие косые узоры, похожие на письмена, которые никто уже не прочитает, и от этих узоров хотелось идти мягче, чем требует возраст, и увереннее, чем позволяет тело. Артём выбрал линию дворов, где кирпич и снег глушат шаги, где низкие пролёты обрывают ветер и где можно, если что, нырнуть в пролом или за нависающий козырёк, и удержал в памяти один простой ориентир: от этого квартала до школы — два длинных дома, один пустой сквер и серый корпус с табличкой, на которой когда-то были цифры.

Сквер нашёлся быстро, хотя его формы стерлись, и деревья теперь выглядели как короткие чёрные гвозди, вбитые в наст, а лавки — как торчащие рёбра, на которых давно никто не сидел. На краю сквера стояли качели, и одна из них, скрипнув, качнулась сама по себе от порыва, и этот звук был слишком человеческим, чтобы не поёжиться, хотя Артём знал, что здесь давно пусто и что пустота сама любит играть тем, что помнит. Он прошёл мимо, опустив глаза, и вышел к школе, где ступени ушли под сугроб, а над входом висела табличка, на которой инеем забило половину букв, оставив только старый номер, перекошенный и узкий, будто его сжали холодные пальцы.

Он поднялся на ступени, нырнул под навес, где ветер уже не доставал, и прислушался к зданию так, как прислушиваются к дому, в котором давно не были: коридоры дышали еле слышно, где-то капала вода, уткнувшись в ледяную лужу и перестав быть водой, а в одном из дальних крыльев тонко потрескивал снег, который нашёл себе щель и продолжал падать вниз на лестничный пролёт. Дверь была приоткрыта, и это было плохо, потому что приоткрытые двери любят звать, и это было хорошо, потому что щели иногда спасают. Он прошёл внутрь, прижал плечо к стене, нащупал ладонью шершавую краску, которая отваливалась пластами, и пошёл по левому коридору, где когда-то висели стенгазеты и расписания, а теперь висели только куски бумаги, слипшиеся от инея, и всё равно было видно, что там рисовали солнце, домики, траву и людей с круглыми головами.

В одном классе сохранились парты, и снег лежал на них ровными полосами, будто кто-то аккуратно накрыл их белыми скатертями; на доске, под серым налётом, угадывались кривые линии, и Артём провёл рукавом, открыл кусок зелёного, и там было детское слово «мир», написанное неуверенной рукой, и рядом — сердечко, которое не успели стереть перед контрольной. Он не задержался, потому что такие вещи тянут в ту сторону, где слабость ходит без шапки, и пошёл дальше, через пролом в перегородке, в узкий тёмный коридор, где стены сходились ближе и звук становился толще.

Сначала он услышал лёгкий, сухой шорох, похожий на падение тонкого куска штукатурки, и решил, что это дом, но следом пришёл короткий влажный щелчок, а за ним ещё один, и уже не было сомнений, что здесь есть кто-то, кто не видит, но умеет слушать лучше, чем положено живому. Звук шёл из спортзала, где когда-то висели кольца и пахло резиной, а теперь висела только рваная сетка и пахло льдом, и он остановился у двери, прижался к косяку так, чтобы плечи ощутили древесную крошку, и стал дышать редкими порциями воздуха, считая, чтобы грудь не поднималась слишком высоко и не выдавала его чужому слуху.

В спортзале было светлее, потому что одна стена здесь была стеклянной, и стекло, треснув, стало белой паутиной, через которую серый день пробивался маленькими прямоугольниками, рисуя на полу ломанные квадраты света. По этим квадратам двигалась тень, и тень была не от ветра, а от шага, и шаг этот был осторожным и тяжёлым, как у того, кто давно перестал смотреть и научился считать расстояния чужими звуками. Слушатель был один, и это было хуже, чем двое, потому что одиночки дольше стоят на месте и не торопятся, они могут повернуть голову десять раз, щёлкнуть двадцать, прислушаться к собственному дыханию и понять, где в зале есть лишняя дрожь. Он вошёл не в центр, а вдоль стены, касаясь ладонью шершавой штукатурки, потом остановился, повернул голову влево, щёлкнул мягко, как капля по стеклу, и сделал ещё два шага.

Артём отступил на полшага в коридор, где пол был сухим и не успел покрыться льдом, и ладонью пригладил ткань на груди там, где лежала кукла, потому что это помогало держать дыхание, и потому что рука должна знать, за что цепляться, если вдруг придётся стать камнем надолго. Слушатель щёлкнул ещё раз, и эхо пошло через сетку, ударилось о треснувшее стекло и вернулось глухо, и он повернул голову туда, где было пусто, и задержался, будто слышал то, чего нет, а может быть, слышал саму паузу. Артём понял, что сейчас нельзя ни шевелиться, ни ждать, пока ноги заболеют, и выбрал третье: он двинулся ровно в тот момент, когда ветер снаружи взялся за стеклянную стену и начал её теребить, и это шуршание накрыло его шаг как тёплое одеяло.

Он прошёл вдоль другой стены, не заходя в зал, потому что пустые пространства любят предателей, и оказался у дверей на лестничный пролёт, где снег валялся кучами, словно дети кидались им и убежали на перемену. Там, на перилах, он увидел знак — три короткие линии, две параллельно и третья поперёк, нанесённые чем-то острым, возможно, ножом по обледеневшей краске, и знак был свежий, потому что иней на срезах ещё не схватился, и это значило, что люди здесь недавно были или скоро снова придут. На ступенях рядом он заметил малую ловушку: тонкую нитку, натянутую к жестяному колпаку, в котором лежали гайки; метель лёгким порывом могла качнуть нитку, гайки бы звякнули, и звук позвал бы не только людей.

Он наклонился, перерезал нитку у самой петли, чтобы узел остался цел, и аккуратно припорошил место снегом, чтобы следующему путнику было не так просто, и чтобы хозяева ловушки не решили, что здесь прошёл кто-то внимательный; иногда лучше остаться нестрашным для тех, кто любит охотиться. Из спортзала снова пришёл щелчок, но он был дальше, и Артём понял, что одиночка ушёл к дальнему кольцу, где под крышей что-то капало и падало на лёд, выдавая стабильный, но слабый звук, который легче следить, чем случайные тени дыхания.

Он поднялся на этаж выше, потому что там коридоры были уже, и тени густели быстрее, и потому что из окон второго этажа было видно двор и улицу дальше, и можно было выбрать путь, не выходя на открытое. В одном кабинете он нашёл стенд с фотографиями класса: лица в ряд, плечо к плечу, кто-то улыбался слишком широко, кто-то сдержанно, кто-то смотрел в сторону, и все эти лица смотрели теперь через иней, и от этого становились одинаковыми, как если бы их связал один длинный холодный сон. Он отступил, не трогая стекло, и пошёл к противоположной лестнице, где на ступенях не было снега, и где эхо возвращалось неохотно, словно устало.

У выхода, в тёмном тамбуре, он остановился и дал себе минуту, чтобы снова собрать маршрут: дворы — подворотня — пролом вдоль старого магазина — дальше к набережной — оттуда к кварталу, где начиналась его старая улица. Метель на улице легла ровнее, но не ушла, и в этой ровности было больше опасности, чем в вчерашнем шквале: когда шьёт крупно и быстро, шум закрывает шаги, а когда стежок мелкий и постоянный, слышно каждую ошибку. Он взялся за ручку, приоткрыл дверь, вдохнул белый воздух, в котором пахло льдом и чем-то железным, и уже собирался ступить на крыльцо, когда с другой стороны корпуса, за углом, коротко свистнули — не ветер, а человек, уверенно и просто, как свистят, когда подзывают собаку.

Свисту ответили три быстрых щелчка — сухих, ровных, с тем самым промежутком, который Артём уже научился распознавать как команду, — и дом, казалось, слегка напрягся, потому что звук пошёл по коридорам, как тень по стене, и вернулся с той стороны, где лестница уводила вниз. Он замер с приоткрытой дверью, услышал, как в спортзале что-то едва-едва скользнуло по полу, и понял, что одиночка уже не один, и что люди пришли не смотреть рисунки на стенах. Он закрыл дверь на ширину ладони, втянул голову в воротник, проверил, где у него копьё, где топор, где кукла, и, не делая звука, отступил ещё на шаг в темноту, потому что впереди была дорога, а дорога любит тех, кто умеет ждать и не спорит с чужими сигналами.

Он ушёл от школы дворами, стараясь держаться ближе к стенам, где снег ложится тише и ветер ломается о кирпич, и скоро серый просвет между домами открыл то, что всегда видно издалека: рваные силуэты Москва-Сити, чёрные ребра этажей, пустые прямоугольники окон, через которые день тянется как сквозняк, не встречая сопротивления. Чем ближе он подходил, тем заметнее становилось, как стекло превратилось в лёд, как металл проржавел в коричневые потёки, как каждый прут арматуры стал струной, на которой ветер играет один и тот же низкий звук; этот гул то нарастал, то спадал, и город казался огромным инструментом, где чьи-то невидимые руки перебирают холодные ноты, пока земля слушает.

Набережная вышла резко, как линия шрама: белые плиты под снегом, корка льда, натянутая на реку, и чёрные прорези у опор, где вода всё ещё дышит, хотя мороз держит крепко. Он знал, что по реке идти нельзя — гладкая поверхность поёт дальше, чем нужно, и любой шаг отражается от домов, как от стен колодца, — поэтому выбрал край, узкую полосу вдоль парапета, где наст, слежавшись, держит лучше, а звук разбивается о камень и падает коротко, как брошенная костяшка. На углу валялась секция ограждения, обледеневшая, с несколькими «пустыми» колокольчиками, которые кто-то когда-то подвесил как ловушку; он снял их один за другим, опустил в снег, прикрыл ладонью, и только после этого шагнул дальше, где ветер уже тянул за капюшон и пытался заглянуть в лицо.

Башни, казалось, росли из самого неба: одна с проваленным фасадом, другая с косым срезом верхних этажей, третья — просто голый скелет, к которому прилипло несколько панелей, и все они вместе стояли как стая молчаливых животных, что замерли и решили слушать город, не вмешиваясь. В таком месте всегда хочется говорить шёпотом, даже когда вокруг никого, потому что шёпот делает тебя ближе к земле, а земля иногда помогает. Он остановился в нише, где парапет отступал, проверил направление: от башен — вверх, к жилым кварталам, дворами, мимо старого торгового центра, потом проломом к улице, на которой когда-то стоял дом с его окнами и их смехом внутри. Это казалось простым рисунком, нарисованным одним движением, но он уже знал цену простых рисунков в этом городе.

Пока он размечал шаги, от башни справа пришёл звук, который трудно перепутать с ветром: короткое, глухое «тук», будто что-то упало на бетон, затем мягкий влажный щелчок, за ним второй, третий, и дальше — пауза, настолько ровная, что её слышно как отдельный знак. Он знал этот ритм: внутри работают сразу несколько, и они не бродят, а стоят и слушают, выбирая направление, как выбирают запах на охоте. Отступать назад было поздно, идти прямо — значит процарапать по льду дорожку, которую услышит любой, у кого есть уши, — оставался обход, узкий лаз между техническим павильоном и бетонной тумбой, где лежал сугроб плотного снега, на который можно перелечь и с него тихо соскользнуть.

Он перешёл на «мягкий шаг», сместил бинты на обуви, чтобы тряпка легла точнее, и потянулся к тени пролёта; под ногой мерзко хрустнула тонкая корка, и этот хруст ушёл в парапет коротким каменным эхом, которое обычно гаснет быстро, но сегодня попало в пустую коробку павильона и там, ударившись о железную балку, ответило сухим металлическим вздохом. Он застыл, притянул к груди копьё, считал до шести на вдох и до шести на выдох, пока кровь перестала толкаться в висках, и только тогда понял, что башня слева отозвалась длиннее: несколько щелчков с подъёмом, как если бы кто-то наверху проверял пустые лестничные клетки одна за другой.

На уровне пятого этажа ветер поймал закрученный лист фасадной облицовки и долго терпел, а потом сорвал его целиком, и лист, ударив об ригель, дал такой низкий, ровный гул, что этот звук прошёл по всему кварталу, как по огромной натянутой струне; гул жил и не хотел умирать, и к нему, как к костру в слякотную ночь, потянулись щелчки — сначала из той же башни, потом из соседней, а затем и откуда-то с глубины двора, где бетон давно стал серым льдом. Артём понял, что открытых мест здесь больше, чем укрытий, а метель, вставшая плотной стеной, делает из каждого шага маленький колокол, если наступить не туда. Он сместился ближе к стене павильона, положил ладонь на холодную плиту, и почувствовал, как через камень проходит вибрация — не от ветра, а от шагов, и эти шаги не шли, а стояли, как будто ждут следующего удара по железу.

Он развернул маршрут: не прямо к кварталам, а ниже, под мостком обслуживания, где тянулась узкая полоска сухого бетона; там было темнее и тише, но туда часто сбрасывает лёд со стен, и каждый кусок падает с голосом, который слышен дальше, чем хотелось бы. Он дождался, когда мимо пройдёт очередной порыв, который вяжет все звуки узлом, и в этот узел, пока он держится, пролез бочком, осторожно перешагнул трубу, прижал к себе ранец, чтобы пряжки не звякнули, и соскользнул в тень, где парапет закрывал обзор неба, а значит, закрывал часть ветра и половину чужого слуха. Под ногой оказался старый настил из резины, и это было счастьем: шаг на резине живёт недолго и умирает тихо.

Слева, выше по склону, чьё-то человеческое «тьфу» сорвалось с губ так ясно, будто сказано было у самого уха, и сразу за ним прозвучал короткий свист — уверенный, привычный, как у того, кто знает, что его услышат те, кто нужен. Свисту ответили три щелчка из глубины здания, и этот ответ был спокойным, без спешки, как будничная команда; Артём прижался к стене, позволил дыханию уйти в живот, чтобы не шумели ноздри, и понял, что «пастухи» где-то рядом и что сегодня они ведут не просто стаю, а ведут её вдоль набережной, потому что здесь удобно ловить шаг — бетон любит чужие ноги.

Он видел в просвете между плитами, как по верхним галереям медленно движутся тени: не силуэты целиком, а смещения воздуха, те самые, что выдают поворот голов и короткие паузы перед щелчком. Путь вверх к кварталам оставался возможным, но каждая ступенька теперь стоила не только сил, но и удачи, и он выбрал меньшее зло: проскочить вдоль фасада до пролома между башнями, пройти через вбитый сугробом двор, нырнуть в тоннель под пандусом и оттуда — в тень двух жилых домов, где всегда тише, потому что снег там лежит толще. Он прикинул время на вдох и на шаги, дождался, когда с верхней галереи уйдёт последнее заметное смещение, и пошёл — не быстро и не медленно, а ровно так, как люди ходят в снежных снах, когда тело слушает землю лучше, чем уши слушают воздух.

До пролома оставалось двадцать шагов, когда ветер снова нашёл себе игрушку: кусок ржавой вывески, прижатой к фасаду, надорвался и начал биться о железо с глухим, тяжёлым ритмом, и каждый удар катился по пустым этажам, как барабанный бой перед шествием; на третий удар из глубины башни поднялась волна щелчков, и она была уже не размеренной, а резкой, как если бы кто-то наконец показал направление. Артём зажал ремень на груди, чтобы пряжка не прыгнула, и в три длинных, тихих шага добрался до пролома, чувствуя, как по камню, к которому прижаты его ладони, идёт дрожь — не ветровая, не от вывески, а от многих ног, которые разом решили двигаться.

Он проскользнул в двор между башнями, где снег лежал не движением, а толщей, как слой в старой книге, которую никто не переворачивал; здесь было тише, но тишина казалась неправильной, как пауза в середине слова. На правой стене, под обледеневшей лестницей, он заметил вновь тот знак — три короткие линии, две параллельно, третья поперёк, — и свежий срез инея блестел так, будто его сделали час назад; рядом в снег вдавлены были две ровные дорожки от волокуши. Он понял, что «пастухи» ведут стаю через двор и вдоль его маршрута, и что малейший неправильный звук превратит дорогу домой в короткий тупик.

Он поднял глаза: над ним, в прямоугольнике неба между башнями, серый день стал темнее, как бывает перед короткой белой бурей, и ветер вдруг затих, будто собирая в лёгкие весь воздух, который потом отдаст одним толчком. В эту тишину упала со стороны набережной тяжелая панель, ударила по настилу так, что по кварталу прокатился низкий, вязкий гул, и из недр башни, сразу из нескольких отверстий, ответили десятки щелчков — слишком слаженно, чтобы это был просто шум. Артём понял, что следующий звук определит, кого они найдут первым — «пастухов» на галерее или человека внизу, который застрял между снегом и железом, — и сделал единственное, что мог: нырнул под лестницу, прижал к груди куклу, упёр копьё древком в снег, чтобы оно не дрожало, и задержал дыхание на столько, на сколько хватит возраста.

Сверху, с галереи, донёсся короткий, режущий воздух свист — чужой и уверенный, как плеть; вслед за ним, с трёх сторон разом, пошли быстрые щелчки, и двор, который секунду назад был всего лишь белым прямоугольником, зазвучал как коробка, в которую бросили горсть камней. Он понял, что сейчас сделают ход не они, а те, кто умеет сводить людей и стаю, и что любая мелочь — сосулька, выдох, сдвинутый камушек — станет ответом. Он прижался щекой к холодной ступени и, не смыкая глаз, посмотрел туда, где в снегу, в десяти шагах, темнел низкий пролаз под пандусом, — единственный проход к тихим дворам, за которыми начиналась его старая улица.

Он вышел к своей улице так, будто подошёл к реке, которую знал в молодости и давно не видел, и понял, что каждый дом здесь стал берегом, а каждый пролёт окна — лункой на чёрном льду, и если смотреть слишком долго, провалишься в собственную память, из которой уже не вернёшься. Метель вполголоса тёрлась о фасады и, как кошка, обходила углы, оставляя на кирпиче мелкие белые царапины; ветер нёс с крыши тяжёлые хлопья, и они падали не сверху, а словно с боков, собирая из воздуха плотные шторы, через которые можно протиснуться только на вдохе, и на выдохе сразу забыть, где была тропа. Он держался стен, потому что стены глушат шаг и держат тело, а тело сейчас было нужнее памяти; у калитки старого двора он остановился, проверил бинты на обуви, подтянул ремни, чтобы пряжки молчали, и только потом пошёл дальше — мимо почерневших берёз, мимо скрипучей таблички с цифрами, которые больше не звали ни к кому.

Подъезд его дома был как рот, в который сломали зубы: створки двери вывелись и торчали, одна — в снег, другая — в пустоту, пружина свисала ржавой кишкой, на ступенях налип ледяной нагар. Он остановился под козырьком, прислушался к тишине, и тишина оказалась не пустой — где-то в глубине, в пролёте, скребло железо, а ещё дальше кто-то коротко хмыкнул, и хмыканье было не от холода, а от терпения, которое скоро кончится. Он понял — не одни, и понял — не случайные, потому что в снегу у стены лежали две длинные полосы, как от волокуши, и рядом виднелись следы, в которых пятка всегда вдавлена сильнее носка: так идут те, кто тащит, кто возвращается с грузом, кто знает дорогу и сам себе хозяин.

Первого он увидел раньше, чем тот решился поднять голову: серый силуэт на лестнице, плечи широкие, куртка блестит коркой, в правой руке — короткий лом, в левой — петля ремня, на шапке торчит ледяной гвоздь. Второй стоял у почтовых ящиков и ковырял железом чью-то старую дверцу, как будто из неё ещё можно было выковырять жизнь; у него на поясе висел резак, нож с узким жалом, которое любит находить щели, а глаза были застеклены тем блеском, который не исчезает даже в темноте, потому что это не свет, а голод. Они не удивились, когда он вошёл, а только повернули головы, как поворачивают их люди, привыкшие, что любая встреча — это делёж.

— Здорово, дед, — сказал тот, что с ломом, и голос у него был не злой и не добрый, а жующий, как у человека, который давно разговаривает с едой прежде, чем её съесть. — Потеплеем за твой счёт.

Он не ответил, потому что любой ответ — это движение воздуха, а воздух здесь был мелким и острым, и любое лишнее слово становилось зерном для чужого слуха. Он поставил копьё чуть вперёд, так, чтобы древко легло в руку, а лезвие топора почувствовало ладонь, и эта простая проверка вернула в тело ту ясность, которую теряешь, когда видишь свой дом и понимаешь, что в нём теперь живут другие.

Первый пошёл без крика, коротко и от плеча, как бьют тех, кто ниже ростом; лом шёл дугой, тяжёлой, но ленивой, потому что он был уверен в весе железа и в том, что старость всегда отступает. Артём шагнул влево, и шаг этот был настолько мал, что не должен был иметь значения, однако он решал траекторию, и лом, вместо того чтобы развернуть ему ключицу, облизал по воздуху куртку, задел ремень и попал в косяк, где металл встретил дерево и отдал короткий глухой звук, который побежал по лестнице вниз, как мышь, которую никто не поймал. Он ударил топором не по руке, а по лому, и удар был не сильнее того, что выдерживает доска, но хватило, чтобы железо выскочило из пальцев, и рука осталась пустой, раскрытой ладонью к холоду.

Второй не промахнулся бы, если бы жизнь была честной, но жизнь в таких местах любит те, кто терпит; он прыгнул ближе, резак пошёл узкой дугой, и эта дуга искала его бок, потому что в бок мягко, туда легче войти, чем в грудь. Артём ушёл корпуса на пол-шага, но поздно, и жало нашло под рёбрами узкую тропинку, по которой течёт тепло, и в эту тропинку чужая рука вошла с хриплым шипением, как если бы нож пил воду. Мир качнулся, и он услышал не боль, а звук — глухой, домашний, как когда в кухне падает крышка от старой кастрюли, — а потом вернулась тяжесть, и вместе с ней злость, та старая, ржавая злость, которая хранится в теле на чёрный день, когда у тебя забирают то, что ты не готов отдавать.

Он не стал спорить с железом, не стал толкать того, кто держал нож, потому что толчок часто даёт шанс второму, — он подал корпус на себя, оставил нож внутри ровно на миг, столько, чтобы поймать запястье, и, поймав, развернул его остриём к коже врага, как разворачивают стрелу в обратную сторону, чтобы она нашла того, кто её послал. Мужчина взвыл коротко, но голоса было мало, потому что воздух был чужой, и он любил только снег; Артём рывком вытащил лезвие из себя и вонзил обратно, туда, где под курткой мягко и тепло, а потом толкнул плечом, чтобы хрип ушёл в стену, и тишина снова стала хозяином на первом этаже.

Первый опомнился, подхватил лом, но уже без силы, как будто железо вдруг стало тяжелее, и пошёл с широким вдохом, на который не хватило холодного воздуха; он хрипел и злился, и злость делала движение прямее, чем нужно, и это было спасением, потому что тогда траекторию видно. Артём встретил его копьём — не остриём, нет, остриё оставил для тех, кто умеет танцевать, — он дал древку войти в колено, под чашечку, там, где боль говорит за человека честнее его слов, и когда тот согнулся, ударил топором коротко, как при рубке тонкой ветки, чтобы она не сломалась в сук, а легла правильно. Рот человека открылся, чтобы сказать что-то, но изо рта вышел только пар, и пар исчез в белом воздухе, не оставив имени, потому что имени здесь больше не было.

Он стоял, опираясь на копьё, и чувствовал, как кровь внутри него решила идти быстрее, а потом передумала, и пошла медленнее, и от этого голова стала легче, чем должна, а ступени — дальше, чем были. Рана жгла ровно, без сюрпризов, и с каждым вдохом в грудь заходило меньше зимы, чем требовалось, чтобы разум оставался прямым; он прижал ладонь к боку, и тепло под пальцами стало мокрым и верным, как собака, которая не уйдёт, потому что знает только тебя. Он наклонился, поднял выпавший нож, бросил его в снег, чтобы не звякнул, нашёл лезвие топора, проверил, чисто ли, и пошёл к лестнице, потому что лестница вела туда, где однажды был дом, и там, где когда-то пахло кофе, хлебом и мокрыми варежками на батарее, надо было сесть хотя бы на минуту, чтобы сердце успело понять, что дорога закончилась.

Он поднимался по ступеням медленно, как тянут за собой тяжёлую сеть из воды, и каждый пролет был отдельной историей, в которой жить можно только на половину вдоха; раз, другой, третий — и вот площадка, где когда-то висело зеркало, разбитое в первый год, а потом снова кто-то поставил осколок, чтобы видеть себя не целиком, а только глаз и кусок щеки. Он увидел в стекле белую бороду, которую снег заклеил хлопьями, и волосы, которые давно сдались, и не остановился, потому что глаза в зеркале ничего не просили, и от этого стало легче, чем бывает, когда у тебя всё ещё есть просьбы. Он дошёл до своего этажа, постоял, прислонился к стене, и в стене услышал слабый скрип — как будто доска в квартире решила вспомнить о шагах, которые по ней ходили, — и этот скрип оказался добрее, чем весь город.

Дверь его квартиры не закрывалась уже давно: петля вырвана, глазок заледенел, на косяке — борозды, в которых когда-то искали металл ножом, пытаясь собрать ещё немного жизни на хлеб. Он толкнул дверь плечом, и дверь легко пошла, как идёт домой собака, которой достаточно одного слова, чтобы понять, где её место. Запах внутри был простым — пыль, холод, старая вода, оставшаяся в трубах, — и к этому запаху примешался другой, странный, то ли от брезента, то ли от старого одеяла, и этот второй запах был как память о жаре, которого здесь больше не будет. Он переступил через порог, поставил копьё к стене, снял ранец, но ранец остался висеть на локте, потому что рука вдруг решила отдохнуть, и он не стал спорить, потому что спорить с рукой — это спорить с тем, кто тебя ещё держит.

Комната встретила его так, как встречают старого гостя, которого ждали слишком долго и забыли, что он вообще существует: вещи стояли там, где им было удобно, стол держал угол, стул — пустое место у окна, на подоконнике лежали три маленьких фигурки из дешёвого пластика, и одна почему-то была без головы, но это не делало её чужой. На стене висела карта метро, которую никто не снимал, хотя метро давно стало другой страной; под картой — детский рисунок, где толстым фломастером выведены дом, солнце и двое людей, которые держат за руки третьего, совсем маленького, и у маленького кружок головы нарисован криво, как будто рука у рисовавшего дрожала от смеха. На столе, где когда-то стояли тарелки, лежала рамка, и стекло в ней было треснувшее, с белыми жилками, будто по нему прошёл первый мороз, и мороз решил, что это место достойно его узора.

Он подошёл, сел, как садятся на берег — прислушиваясь к воде, хотя воды уже нет, — и положил ладонь на край стола, потому что стол был тем, что ещё держит. В боку горело стабильно, без злости, и эта честная боль давала возможность дышать так, как нужно старому сердцу, потому что оно любит порядок и простой счет, и если дать ему короткий беспорядок, оно теряется. Он взял рамку, поднял к лицу, провёл пальцем по стеклу, стирая тонкую корку инея, которая налипла здесь, как слово на языке, которое забыл — и на месте лиц увидел только туманную тень, в которой угадывались плечи, силуэт, блик, а больше ничего, и это «ничего» было правдой, которую иногда можно выдержать.

Он попытался вспомнить голос, и голос пришёл, но не ясно, а как приходит запах — полосой, и в полосе были три смеха сразу: один — звонче, второй — тише, третий — с паузами, потому что так смеются те, кто следит за детьми и делает вид, что не следит. Он вспомнил, как мокрые варежки лежали на батарее, как в прихожей завязывали шнурки, как на кухне хлопала дверь шкафа, и в этом хлопке было больше жизни, чем в любом рассказе о войне; он вспомнил, как спорили о том, в какой чашке чай вкуснее, и как дочь по вечерам всегда просила, чтобы он читал вслух не быстро, а медленно, и он читал не из книги, а из себя, и это было лучше любой книги, потому что каждое слово тогда было свежим, как утренний снег во дворе.

Рука, в которой он держал рамку, дрогнула, но дрожь была не от холода, а от того, что пальцы вспомнили — стекло хрупко и остро, и если нажать сильнее, оно войдёт в ладонь, и тогда боль будет не там, где нужна. Он отпустил, положил рамку на колени, посмотрел в сторону окна, где метель снова взялась за своё дело, и снег пошёл гуще, как будто кто-то наверху решил, что пора закрывать сцену, потому что зрители замёрзли, а актёр сделал всё, что должен. Ветер тронул штору, шторе это не понравилось, но она была слишком усталой, чтобы спорить, и потому она легла по ветру и замерла, и от этой маленькой покорности стало немного легче, чем было минуту назад.

Он потянулся к карману и нашёл куклу, ту самую, тряпичную, кривую, с вышитым крестиком глазом, и положил её рядом с рамкой на стол, потому что стол — это земля, и на земле предметы держатся лучше, чем в руках. Он долго смотрел на куклу, и ему казалось, что нитка на подбородке расправилась и стала линией улыбки, хотя это было не так, но кто сказал, что в такие минуты нужно верить только тому, что «так». Он провёл пальцем по нитке, потом по дереву стола, где ножом когда-то вырезал букву, и буква была теперь не буквой, а царапиной, и царапина выглядела честнее, чем многие слова, и это тоже было правильно.

Снизу, из двора, донёсся слабый звук — то ли снег с крыши сбросили, то ли дверь ударила по косяку, — и он понял, что город живёт, даже когда ты в нём перестал жить, и в этом нет ни злобы, ни ласки, а только порядок вещей, который удерживает зиму на месте. Вдалеке кто-то коротко щёлкнул, и щелчок пришёл не как угроза, а как память о том, что в этом мире есть ещё один язык, и этот язык слушает не слова, а паузы между ними, и эту паузу он сейчас умел держать лучше, чем все остальные. Боль в боку стала глубже и шире, и каждый вдох входил в грудь словно через узкую щель, которую забыли смазать маслом, и он понял, что смазывать теперь нечем, да и не надо.

Он взял рамку ещё раз, поднял к лицу, увидел как на стекле садится белая пыль метели, будто кто-то дует на него издалека, чтобы остудить, и улыбнулся губами, которых не видел никто. Он хотел сказать их имена, но имена пришли не словами, а теплом, и это тепло легло на язык и растворилось, не оставив звука, и от этого получилось правильнее, чем если бы он произнёс. Рука стала тяжелее, чем рамка, и тяжесть ушла вниз, как уходят в снег камни, когда весной их забывают на тропе; стекло звякнуло, но не разбилось, а просто отозвалось, и этот тихий звук оказался не холодным, а каким-то почти домашним, как звон ложки о чашку, в которой остывает чай.

Он откинулся в кресле, позволил спине найти то место, где дерево ещё держит, закрыл глаза и услышал, как в комнате стало больше воздуха, хотя окно закрыто — это дыхание уходило, и его место занимала тишина, и тишина была не пустотой, а плотной тканью, которая умеет накрывать, чтобы никто не мёрз. Внизу, у подъезда, коротко свистнули, но свист был далёким и не к нему, и три быстрых щелчка ответили свисту, и этот ответ пришёл уже сквозь снег, и снег взял его и унес в сторону, где дома ещё держатся за землю. Он подумал, что успел, и в этом «успел» было не «победил», а «дошёл», и это было честнее победы, потому что победа любит шум, а дорога любит тишину.

Рука соскользнула с подлокотника, нашла край стола, погладила дерево, как гладят старого пса, который понял всё раньше тебя, и отпустила. Сердце, которое так долго работало упрямо и ровно, замедлило шаг, и каждый следующий удар становился длиннее предыдущего, как шаги человека, который наконец видит дом и может идти не спеша. Когда ударов не осталось, метель сделала то, что умеет лучше всего: закрыла улицу белой стеной, чтобы шум города не потревожил того, кто выбрал сидеть тихо, и в этой белизне было столько мира, сколько помещается между двумя вдохами — один был когда-то в начале, второй случился сейчас.

За окном слепые щёлчки долго ещё шли по двору, проверяя пространство, как пальцы слепца проверяют книгу Брайля, но в этой комнате они не звучали; здесь, среди стола, рамки и куклы, тишина держала пост лучше любой охраны, и держала до тех пор, пока снег, незаметно для всех, не принял на себя роль покрывала и не сделал то, что всегда делает зима, когда хочет быть доброй.

Загрузка...