Пролог

Из записной книжки инженера Лосева, найдена через много лет в архиве Главнекропрома

«…Сегодня на планерке опять спорили о душе. Начальник цеха Воскрешения, старый пьяница Верещагин, стучал кулаком по столу и кричал, что никакой души нет, а есть только электрический потенциал, и если у покойника сохранился ствол мозга, мы обязаны его использовать на благо Империи. Главный Святейший Синода, который приезжал с проверкой, молчал и только крестился мелко, как тик. А я сидел и думал о странном: если мёртвый таскает кирпичи на стройке — это хорошо, потому что кирпичи нужны. Если мёртвый сидит в конторе и переписывает бумаги — это тоже хорошо, бумаги без ошибок. А если мёртвый вдруг останавливается и смотрит на тебя так, будто узнаёт? Тогда что?

Верещагин сказал: списывать таких в утиль. Без разговоров. Потому что непредвиденная рефлекторная активность. Акт приёмки номер двести три.

Интересно, подпишут ли они акт приёмки на меня, если я однажды тоже остановлюсь и посмотрю?»

Глава 1 : МЁРТВЫЕ ТОЖЕ ХОТЯТ ЕСТЬ (НО НЕ ЕДЯТ)


В то утро Петра Ивановича Лосева разбудил не будильник, а грохот.

Грохот доносился с Невского. Там опять кого-то громили. В последнее время громили кого-нибудь каждое утро, и Пётр Иванович уже привык определять по звуку, кого именно сегодня чествуют вниманием прогрессивная общественность. Если звон стекла и мат — бьют витрины в немецких лавках. Если глухие удары и женский визг — ловят шпиона. Если ритмичный топот и пение «Марсельезы» — митинг.

Сегодня было стекло.

— Опять, — сказала жена, не открывая глаз. Она всегда говорила «опять», не уточняя, что именно. Это могло означать всё что угодно: от разбитых витрин до конца света. — Ты будешь завтракать?

— Я лучше пообедаю, — сказал Пётр Иванович, натягивая штаны. — Если к обеду ещё останутся рестораны.

Жена вздохнула. Она была дочерью священника и потому относилась к апокалипсису с профессиональным спокойствием.

На завод Пётр Иванович шёл пешком. Извозчики теперь брали бешеные деньги, а трамваи ходили редко и всегда набивались так, что живые и мёртвые стояли вперемешку, и никогда не знал, кто тебе дышит в затылок — пролетарий или бывший пролетарий, уже не дышащий вовсе.

У проходной толпились рабочие. Они не входили, хотя стрелка часов давно перевалила за восемь.

— Что случилось? — спросил Пётр Иванович у знакомого слесаря.

— Забастовка, — сказал слесарь и сплюнул. — Мёртвых требуют убрать.

— Куда убрать? — не понял Пётр Иванович. — На кладбище?

— В гроб, — сказал слесарь. — В землю. Чтоб по-человечески.

— А работать кто будет?

Слесарь посмотрел на него с жалостью.

— Вы, барин, прямо как дитё. Работать будем мы. За нормальную плату. А мёртвые пусть лежат.

Пётр Иванович хотел объяснить, что нормальной платы не существует уже лет десять, что цены выросли так, что живому рабочему надо платить втрое больше, чем мёртвому, и что если убрать мёртвых, завод встанет, а если завод встанет, фронт останется без снарядов, а если фронт без снарядов… Но слесарь снова сплюнул и отвернулся.

В конце концов Пётр Иванович прошёл на завод через чёрный ход, где стоял городовой, равнодушно жующий булку. Городовому было всё равно. Он охранял собственность, а не истину.

В цехе Воскрешения пахло озоном, карболкой и ещё чем-то сладковатым, отчего у Петра Ивановича всегда слегка кружилась голова. Этот запах въелся в одежду, в волосы, в кожу так, что даже жена, привычная, морщилась, когда он приходил домой.

— Доброго здоровья, Пётр Иваныч, — сказал дежурный некротехник, молодой парень с флюсом. — Там у нас опять тринадцатый номер барахлит.

Тринадцатым номером на заводе называли не станок и не агрегат. Тринадцатым номером называли воскрешённого, который вёл себя странно.

— Что на этот раз?

— Стоит, — сказал парень. — Просто стоит. Работу не выполняет. На команды не реагирует. Но не падает.

— Глаза открыты?

— Открыты. И смотрит.

— Куда смотрит?

Парень пожал плечами.

— В окно.

Пётр Иванович пошёл в глубину цеха, лавируя между рядами мёртвых, которые методично, без остановки, крутили рукоятки станков. У них были серые, спокойные лица. Никто из них никогда не смотрел в окно.

Тринадцатый стоял у подоконника. Вернее, стоял рядом с подоконником, потому что сам подоконник находился на уровне груди, а он смотрел поверх него, в мутное, немытое стекло, за которым шёл снег.

Пётр Иванович подошёл ближе. Воскрешённый не обернулся.

— Послушайте, — сказал Пётр Иванович. — Вы меня слышите?

Воскрешённый медленно, очень медленно повернул голову. Шея скрипнула, как несмазанная дверь. Глаза у него были светлые, почти прозрачные, и в них действительно что-то было. Не мысль, нет. Скорее — отражение мысли. Тень мысли.

— Холодно, — сказал воскрешённый.

Голос был сиплым, как у человека, который только что откашлялся после долгого молчания. Но мёртвые не кашляют. Они вообще не издают звуков, кроме тех, что возникают при трении суставов.

— Что холодно? — спросил Пётр Иванович.

Воскрешённый подумал. Это было видно — он думал. Шевелил губами, подбирал слова.

— Там, — сказал он и показал пальцем в окно. — Белое.

— Снег, — сказал Пётр Иванович. — Это снег. Вы… вы помните снег?

Воскрешённый посмотрел на свою руку, которой только что показывал на снег, и удивился. Он явно не знал, что у него есть рука. Или не помнил, зачем она.

Сзади подошёл дежурный некротехник.

— Ну что, Пётр Иваныч? Акт списания подписывать будем? Верещагин велел…

— Подожди, — сказал Пётр Иванович. — Как его звали? При жизни?

— А кто ж его знает, — парень пожал плечами. — Из солдатского морга привезли. Рядовой, кажется. Егоров. Да, Егоров. Без документов, без ничего. Сказали — с фронта, осколочное в голову, но мозги целы, можно использовать на простых работах.

— На простых работах, — повторил Пётр Иванович. — Стоит у окна и смотрит на снег. Это, по-твоему, простая работа?

Парень ничего не ответил. Он тоже посмотрел на воскрешённого, который снова уставился в окно, и перекрестился мелко, незаметно, как учили в детстве.

Из рапорта начальнику цеха Воскрешения господину Верещагину:

«…вышеуказанный воскрешённый номер 1123-Е (бывший рядовой Егоров) демонстрирует непредвиденную рефлекторную активность, выражающуюся в остановке рабочего цикла и вербальных реакциях, не предусмотренных инструкцией по эксплуатации. Считаю возможным списать означенный экземпляр по акту № 203, дабы избежать распространения аномалии на остальные единицы. Инженер-технолог Лосев с данным решением не согласен, полагая необходимым провести дополнительное исследование феномена».

Верещагин прочитал рапорт, почесал брюхо и наложил резолюцию:

«Лосеву. Исследуйте. Только быстро. И чтоб без дураков».

Пётр Иванович не спал трое суток. Он водил Егорова по пустым коридорам лаборатории, показывал ему картинки, читал вслух газеты, задавал вопросы. Егоров отвечал редко, односложно, но с каждым днём всё осмысленнее.

На третий день Егоров спросил сам:

— А где все?

— Кто — все? — не понял Пётр Иванович.

— Такие, как я.

Пётр Иванович задумался. Врать не хотелось. Но и правда была слишком страшной.

— Они работают, — сказал он наконец. — На заводах. В шахтах. На стройках.

— Работают, — повторил Егоров. — И не спрашивают?

— Не спрашивают.

— А почему я спрашиваю?

— Я не знаю, — честно сказал Пётр Иванович. — Может быть, вы были особенным. При жизни.

Егоров долго молчал, глядя в стену. Потом сказал:

— Я не был особенным. Я был рядовым. Егоров. Из-под Твери. Жена Арина, дети: Манька и Петька. Изба сгорела. Немцы наступали. Меня осколком… И всё.

— Вы помните это?

— Помню. Как сквозь воду. Как будто не со мной.

— А что вы чувствуете? — спросил Пётр Иванович и сам испугался своего вопроса. Мёртвые не должны чувствовать.

Егоров посмотрел на него в упор, впервые за все три дня — прямо, не отводя глаз.

— Ничего, — сказал он. — Я ничего не чувствую. Только холодно.

— Где холодно?

— Везде.

В ту ночь Пётр Иванович написал в дневнике:

«Мне кажется, мы совершили ошибку. Мы думали, что возвращаем людей к жизни. Но мы возвращаем только их тела. А души… Где души? Может быть, они остаются там, откуда мы забираем тела? Или мы возвращаем их не полностью, как фотографию, где проявилась только половина?

Егоров помнит жену, детей, избу, но не помнит, как их любил. Он помнит факты, как страницу из книги, но не помнит чувств. И это страшнее, чем если бы он не помнил ничего.

Он говорит, что ему холодно. Не телу — телу всё равно. А чему-то другому. Тому, что осталось от него, когда тело умерло, а потом вернулось.

Что, если мы воскрешаем не людей, а только их тени? И эти тени страдают от холода, потому что в мире мёртвых нет тепла, а мы заставляем их жить в мире живых?

Что, если мы создали ад на земле? И ад этот — не огонь, а вечный холод, одиночество и невозможность умереть по-настоящему?»

Утром четвёртого дня за Егоровым пришли.

Пётр Иванович услышал тяжёлые шаги в коридоре ещё до того, как открылась дверь. Вошли трое: двое в форме заводской охраны и один в штатском, но с такими глазами, что сразу было ясно — не штатский.

— Лосев Пётр Иванович? — спросил штатский.

— Я.

— Вы проводите несанкционированные эксперименты с казённым имуществом. Воскрешённый номер 1123-Е подлежит изъятию для дальнейшего изучения в специальной лаборатории. Распоряжение министерства.

— Это не имущество, — сказал Пётр Иванович. — Это человек.

Штатский усмехнулся.

— Человек? Где вы видите человека? Труп, начинённый электричеством, — вот что это такое. И этот труп числится на балансе завода. А вы, господин Лосев, числитесь на балансе государства. И если государство говорит, что труп надо изъять — труп будет изъят.

Он кивнул охранникам. Те шагнули к Егорову.

Егоров сидел на табурете и смотрел в окно. На снег. Он даже не обернулся, когда его взяли под руки и повели к двери.

Только в дверях он остановился и сказал, не оборачиваясь:

— Спасибо, барин. За снег.

Дверь закрылась.

Пётр Иванович остался один в пустой лаборатории. На столе лежала раскрытая тетрадь с записями. За окном падал снег. Где-то далеко, на Невском, опять громили витрины.

Он сел на табурет, на котором только что сидел Егоров, и почувствовал, что табурет холодный. Ледяной. Холоднее, чем должен быть просто деревянный табурет в нетопленом помещении.

Он сидел долго, пока не замёрз окончательно.

Потом встал, надел пальто и пошёл к Верещагину — писать рапорт о том, что эксперимент завершён, феномен передан по назначению, прошу считать вопрос исчерпанным.

Но про себя он уже знал: вопрос только начинается.

Глава 2: У КАЖДОГО ТРУПА ЕСТЬ СВОЙ СКЕЛЕТ В ШКАФУ


Прошло две недели.

Пётр Иванович похудел, оброс щетиной и перестал разговаривать с женой. Он приходил с завода, молча пил чай, молча ложился и молча смотрел в потолок до тех пор, пока не проваливался в тяжёлый сон без сновидений.

Жена сначала обижалась, потом привыкла. У неё были свои заботы: на рынке пропали продукты, в лавке за углом повесили вывеску «Только для живых», а батюшка в соборе произнёс проповедь, после которой половина прихожан вышла вон, хлопая дверями.

— Он сказал, — шептала жена, крестясь на ночь, — что воскрешение мёртвых — это богопротивное дело. Что мы уподобляемся Содому и Гоморре. И что тех, кто работает на некрофабриках, надо отлучать от церкви.

— Отлучайте, — равнодушно сказал Пётр Иванович. — Мне не жалко.

— Петя! Ты крещёный человек!

— Я инженер, — сказал Пётр Иванович. — Крещение не помогает отмыться от запаха формалина.

Она заплакала. Он не утешал.

На заводе всё шло своим чередом. Забастовка кончилась, потому что бастовать дольше трёх дней рабочие не могли — жрать хотелось всем, даже самым принципиальным. Мёртвые опять стояли у станков. Верещагин пил и ругался с начальством. Тринадцатых номеров больше не появлялось — или их тщательно скрывали, или действительно не было.

Но Петра Ивановича не оставляло чувство, что за ним следят.

Это было глупое, иррациональное чувство, от которого он отмахивался, как от назойливой мухи, но муха возвращалась. По дороге домой ему чудились шаги за спиной. В трамвае он ловил на себе взгляды, которые мгновенно отводились, стоило ему обернуться. Даже в собственном кабинете, когда он оставался один, ему казалось, что кто-то стоит за дверью и дышит.

Он проверил — за дверью никого не было.

Однажды, разбирая старые бумаги в архиве завода (Верещагин велел подготовить отчёт за пять лет), он наткнулся на папку с грифом «Секретно. Личное дело № 1123-Е».

Папка была тонкая. В ней лежали: акт приёмки, медицинское заключение о смерти (осколочное ранение черепа, смерть мгновенная), справка о передаче тела в распоряжение завода и… фотография.

Пётр Иванович долго смотрел на фотографию. С неё глядел молодой парень в солдатской гимнастёрке, с нашивкой за ранение, с усами, которые тогда носили все, кто хотел казаться старше. Глаза у парня были живые, весёлые, чуть навыкате, и в них не было ничего от той прозрачной пустоты, в которую Пётр Иванович смотрел две недели назад.

Он перевернул фотографию. На обороте карандашом, коряво: «Егоров Степан, 1890 г.р., жена Арина, дети Манька и Петька. Тверская губ. Вернусь с победой. Авось».

Пётр Иванович сидел в пыльном архиве, держал в руках фотографию человека, который вернулся, но не с победой, и думал о том, что авось не сработало.

— Интересуетесь?

Он вздрогнул и поднял голову.

В дверях стоял штатский. Тот самый, что забирал Егорова. Только теперь он был без пальто, в простом пиджаке, и улыбался так, будто они старые приятели.

— Извините, что напугал, — сказал штатский. — Дверь была открыта. Я постучал, вы не слышали.

— Чего вам? — спросил Пётр Иванович, невольно пряча фотографию в карман.

— Да так, — штатский вошёл и присел на край стола, заваленного папками. — Проходил мимо, дай, думаю, загляну. Поговорить надо, Пётр Иванович. По душам.

— По каким душам? — усмехнулся Пётр Иванович. — У нас тут всё больше бездушное производство.

— Это вы зря, — серьёзно сказал штатский. — Души — они везде. Даже там, где их вроде бы нет. Особенно там, где их вроде бы нет.

Он помолчал, достал папиросу, закурил, не спрашивая разрешения.

— Вы, Пётр Иванович, человек умный. Образованный. Не чета нам, грешным. И вы, конечно, понимаете, что государство не может позволить, чтобы его подданные занимались самостийными исследованиями в области… гм… посмертной психологии.

— Посмертной психологии не существует, — сказал Пётр Иванович. — Мёртвые не имеют психики.

— А ваш Егоров? — штатский прищурился. — Тоже не имел?

Пётр Иванович молчал.

— Мы изучили его, — продолжал штатский. — Хорошо изучили. Он, знаете ли, очень интересный экземпляр. Феноменальный, я бы сказал. Сознание возвращается не полностью, фрагментарно. Как будто… как будто кто-то собирает мозаику, но не может найти все кусочки. Иногда — вспышка, память, эмоция. А потом — опять пустота, холод и механическое выполнение команд.

— Зачем вы мне это рассказываете?

— Затем, что вы, Пётр Иванович, можете нам помочь. У нас есть ещё несколько таких экземпляров. Они все разные. Один помнит только цифры — до революции был бухгалтером, теперь сидит и щёлкает счетами, но если спросить, как его жену зовут — не помнит. Другой помнит только музыку — был скрипачом в Мариинке, теперь мычит мотивы, пальцами шевелит, как будто играет. А третий… третий, Пётр Иванович, ничего не помнит, но плачет.

— Плачет?

— По ночам. Лёжа в ящике. Плачет. Слёз нет, а плачет. Слышно, как воздух выходит с хрипом. Жуть, скажу я вам.

Штатский затянулся, выпустил дым в потолок.

— Мы хотим понять, почему одни воскресают с проблесками сознания, а другие — нет. И можно ли это сознание… развить? Вернуть человеку его самого? Представляете, Пётр Иванович, какие перспективы? Мёртвые солдаты, которые помнят присягу. Мёртвые учёные, которые помнят свои открытия. Мёртвые поэты, которые сочиняют стихи. Это же новая эра!

— Это ад, — тихо сказал Пётр Иванович.

— Что?

— Ад. Вы описываете ад. Где души мучаются, не имея тел, а тела мучаются, не имея душ. И всё это заперто в одной оболочке, которая не может умереть окончательно.

Штатский посмотрел на него с интересом.

— А вы, я вижу, философ. Это хорошо. Нам философы тоже нужны. Так что, Пётр Иванович, я к вам с предложением. Переходите к нам. В специальную лабораторию. Будете изучать феномен. Платят хорошо, условия отличные, жену с детьми перевезёте в казённую квартиру. А?

Пётр Иванович молчал. Он думал о Егорове, который смотрит на снег. О бухгалтере, забывшем жену. О скрипаче, шевелящем пальцами в пустоте. О том, кто плачет без слёз.

— Нет, — сказал он. — Я не пойду.

— Жаль, — штатский не удивился. — Очень жаль. Но, знаете, Пётр Иванович, у нас в России так заведено: если человек не идёт к государству, государство идёт к человеку. Так или иначе. Подумайте. Я зайду на днях.

Он встал, отряхнул пепел с пиджака и направился к двери. В дверях обернулся.

— Кстати, ваш Егоров просил передать вам привет. Сказал: «Барину спасибо за снег». Вы про снег-то знаете?

Пётр Иванович кивнул.

— Странный он, — задумчиво сказал штатский. — Всё просится на улицу. Говорит, хочет снег руками потрогать. А зачем? Он же мёртвый, тепла не чувствует. Холод — и только. Но упрямый. Пришлось привязать к койке.

Дверь закрылась.

Пётр Иванович сидел неподвижно очень долго. Потом достал из кармана фотографию Егорова, посмотрел на живые, весёлые глаза и сказал вслух:

— Прости, Степан. Я не знал.

В тот же вечер, возвращаясь с завода, Пётр Иванович свернул не к дому, а в другую сторону. Он долго плутал по тёмным переулкам, где не горели фонари (экономия электричества — мёртвым свет не нужен, а живые пусть привыкают), пока не нашёл то, что искал: маленький трактир с вывеской «Живая душа».

Трактир был известен в городе тем, что туда не пускали мёртвых. Вообще никаких. Даже самых безобидных, даже тех, кто работал при трактире грузчиками. Хозяин, старый раскольник, поставил условие: либо вы пьёте с живыми, либо идите в казённую монопольку, где за соседним столиком может сидеть покойник и смотреть на вас пустыми глазами, пока вы едите.

В трактире было накурено, шумно и пьяно. За столами сидели мастеровые, студенты, какие-то подозрительные личности в косоворотках и даже один офицер без погон.

Пётр Иванович сел в углу, заказал водки и стал ждать.

Ждать пришлось недолго.

Через полчаса к нему подсел молодой человек в студенческой тужурке, с бледным, нервным лицом и горящими глазами.

— Вы Лосев? С завода?

— Я.

— Меня зовут Алексей. Я от… ну, скажем, от неравнодушных людей. Нам сказали, вы ищете встречи.

— Кто сказал?

— Неважно. Важно, что мы можем помочь друг другу.

Он оглянулся, понизил голос.

— Вы знаете, что они делают в спецлаборатории? Знаете, сколько там таких, как ваш Егоров?

— Догадываюсь.

— Нет, — студент покачал головой. — Не догадываетесь. Там не только простые солдаты. Там — все. Кого сочли полезным для государства. Учёные. Инженеры. Поэты. Даже один священник — его воскресили, чтобы он молился за упокой души… самого себя! Вы представляете?

Пётр Иванович представил. Ему стало холодно.

— Чего вы хотите? — спросил он.

— Мы хотим, чтобы вы пошли туда. Работать. И рассказывать нам. Что они делают, какие эксперименты ставят, кто эти люди… мёртвые. Мы хотим знать правду.

— А дальше?

— Дальше — революция, — просто сказал студент. — Настоящая. Не та, что в феврале. Та, которая освободит и живых, и мёртвых.

Пётр Иванович долго молчал. Потом налил водки, выпил, закусил хлебом.

— А если я откажусь?

Студент пожал плечами.

— Тогда мы будем искать другого. А вас, наверное, найдут те, кто приходил к вам сегодня. И спросят, о чём вы с нами говорили.

Он встал, сунул руки в карманы тужурки.

— Решайте, Пётр Иванович. Время не ждёт. Они там, в лаборатории, каждый день создают новый ад. А мы здесь каждый день умираем от голода и холода. И только мёртвым тепло — потому что им всё равно.

Он ушёл, растворился в табачном дыму.

Пётр Иванович сидел ещё долго, пил водку, смотрел в одну точку. Хозяин подходил, спрашивал, не нужно ли чего, но он отмахивался.

Домой он вернулся за полночь. Жена не спала, ждала с ужином. Она ничего не спросила, только посмотрела внимательно и перекрестила в спину.

Пётр Иванович лёг, уставился в потолок и пролежал так до утра.

А наутро пошёл к Верещагину и написал заявление о переводе в специальную лабораторию.

Глава 3:ИНЖЕНЕР ПОПАДАЕТ В АД И ОБНАРУЖИВАЕТ ТАМ ЗНАКОМЫЕ ЛИЦА



Специальная лаборатория помещалась в старом особняке на Лиговке, который до войны принадлежал какому-то сахарозаводчику, а после революции (февральской, не той, что грядёт) был национализирован и передан «для нужд государственной важности».

Особняк стоял в глубине двора, обнесённого высоченным забором с колючей проволокой. У ворот дежурили двое — живые, с винтовками, и один мёртвый, без винтовки, но с таким лицом, что Пётр Иванович невольно поёжился. Мёртвый охранник не смотрел на входящих, он просто стоял и слушал. Уши у него были огромные, как локаторы, и Пётр Иванович подумал, что это, наверное, специально подбирали — того, кто при жизни слышал лучше других.

— Документы, — сказал живой охранник, лениво ковыряя в зубах.

Пётр Иванович протянул бумаги. Охранник прочитал, хмыкнул, кивнул мёртвому. Мёртвый открыл калитку. Движения у него были точные, экономные, как у хорошего механизма.

Внутри особняк оказался больше, чем снаружи. Его расширили за счёт флигелей и подземных этажей — Петру Ивановичу потом объяснят, что основные лаборатории находятся глубоко под землёй, чтобы любопытные не совались и чтобы случайные… как бы это сказать… инциденты не тревожили обывателей.

Встретил его тот самый штатский. Теперь Пётр Иванович знал, что его фамилия — Менделевич и что он здесь не главный, но близко к главному.

— А, Пётр Иванович! — обрадовался Менделевич, будто лучшему другу. — Решились! Молодец. Умница. Пойдёмте, я покажу хозяйство.

Они пошли длинными коридорами, где пахло уже не озоном и карболкой, а чем-то другим — лекарствами, что ли, или, может быть, страхом. Пётр Иванович не сразу понял, что это запах, который издают живые люди, когда долго находятся рядом с мёртвыми. Потом привык.

— Вот тут у нас сортировочная, — Менделевич открыл дверь. — Поступают свеженькие, мы их моем, чистим, готовим к активации.

В сортировочной лежали тела. Много тел. Мужчины, женщины, даже двое детей. Они лежали на столах, на полках, на полу — везде, где было место. Голые, серые, с открытыми глазами, которые смотрели в потолок и ничего не видели.

— Откуда? — спросил Пётр Иванович, стараясь, чтобы голос не дрожал.

— Отовсюду, — пожал плечами Менделевич. — С фронта, из больниц, из тюрем, из приютов. Иногда родственники продают. Иногда сами приходим. Государству нужны рабочие руки, Пётр Иванович, а живые руки ненадёжные — они бастуют, бунтуют, хотят жрать и баб. А мёртвые не хотят ничего. Почти ничего.

Он усмехнулся своей шутке и пошёл дальше.

В следующей комнате стоял гул. Здесь работали аппараты — огромные, в рост человека, с лампочками, проводами, стеклянными колбами, в которых что-то искрило и пузырилось.

— Активация, — прокричал Менделевич, перекрывая гул. — Первая стадия. Запускаем сердечный ритм, лёгкие пока не трогаем — незачем, дышать им всё равно не обязательно. Главное — мозг. Хотя бы ствол. Остальное достраивается электричеством.

К аппаратам были подсоединены тела. Они дёргались, когда ток проходил по нервам. У одного открылся рот, и оттуда вырвался звук — не то стон, не то вздох.

— Это нормально, — успокоил Менделевич. — Рефлексы. Они не чувствуют.

Пётр Иванович смотрел на дёргающееся тело и думал о Егорове. Тот тоже дёргался, когда его активировали. А потом сел и спросил: «Где я?» Тогда это сочли браком. Теперь знают — это высший уровень. Это то, что они ищут.

Кабинет Петру Ивановичу дали маленький, но чистый. Стол, стул, шкаф для бумаг, лампа под зелёным абажуром. Всё как в хорошем учреждении. Только окно выходило не на улицу, а во внутренний двор, где всегда было темно и где по ночам что-то двигалось.

В первый же день он попросил показать ему Егорова.

— Успеется, — сказал Менделевич. — Сначала познакомьтесь с другими. Егоров — особый случай, мы его бережём. А вы пока посмотрите на нашу коллекцию.

Коллекция помещалась в подвале.

Подвал был разделён на отсеки — как тюрьма, только без решёток. В каждом отсеке сидел или лежал воскрешённый. Некоторые были привязаны к койкам, некоторые свободно ходили по кругу, как звери в клетке.

— Вот этот, — Менделевич показал на мужчину лет сорока с умным, измождённым лицом, — бывший профессор университета, математик. При жизни считал интегралы во сне. Сейчас — считает. Только не интегралы, а шаги. От стены до стены. Сто двадцать три шага туда, сто двадцать три обратно. Если сбивается, начинает сначала. Мы пробовали давать ему задачи — не решает. Спрашиваем, как жену зовут — молчит. А шаги считает.

— Почему?

— Не знаем. Может, мозг ищет работу, к которой привык. А может, это единственное, что осталось от его личности. Ритм.

Пётр Иванович подошёл к стеклу. Профессор не обратил на него внимания. Он шёл, шевелил губами, считал.

— Господин профессор, — позвал Пётр Иванович. — Вы меня слышите?

Профессор остановился. Медленно повернул голову. Посмотрел сквозь Петра Ивановича куда-то в стену.

— Сто двадцать три, — сказал он. — Сто двадцать три. Сто двадцать три.

— Зачем вы считаете?

Профессор задумался. Это было видно — он напрягал мозг, который когда-то решал сложнейшие задачи, а теперь пытался понять простой вопрос.

— Чтобы не сбиться, — сказал он наконец. — Если собьюсь — всё пропало.

— Что пропало?

— Всё. — Профессор снова пошёл по кругу. — Сто двадцать три. Сто двадцать три. Сто двадцать три.

Менделевич тронул Петра Ивановича за локоть.

— Пойдёмте. Тут дальше интереснее.

Дальше сидел скрипач. Тот самый, о котором говорил Менделевич. Он действительно шевелил пальцами, будто играл на невидимой скрипке, и мычал что-то мелодичное. Иногда останавливался, прислушивался к чему-то внутри себя и начинал снова.

— Глинку мычит, — сказал Менделевич. — «Патриотическую песнь». Только не всю, а кусок. Один и тот же. Уже полгода.

— Лечили?

— А чем лечить? Он не болен. Он мёртв. И в то же время не совсем мёртв. Понимаете, Пётр Иванович, в чём загадка? Они все — между. Не живые и не мёртвые. Душа отлетела, но что-то осталось. Как будто в доме погасили свет, а кто-то всё ещё бродит по комнатам, натыкается на мебель.

В следующем отсеке было темно. Пётр Иванович заглянул и увидел только койку, а на койке — сгорбленную фигуру.

— А это наш плакса, — сказал Менделевич. — Самый тяжёлый случай. Подойдите, не бойтесь. Он не кусается.

Пётр Иванович подошёл. На койке, скрючившись, лежал старик с длинной седой бородой. Глаза у него были закрыты, но губы шевелились. И из горла действительно вырывался звук — не плач, нет, потому что плачут со слезами, а это было просто хриплое, ритмичное выдыхание воздуха, очень похожее на всхлипы.

— Батюшка, — тихо сказал Менделевич. — Священник. Из сельского прихода под Псковом. Убили немцы, когда отступали. А тело потом наши нашли и привезли. Мы активировали — он сразу заплакал. И плачет до сих пор. Не ест, не пьёт, не спит. Только плачет.

— Может быть, он… помнит?

— А что помнить? Смерть? Это неприятно, но не настолько. Мы думаем, он помнит Бога. Или то, что Бога нет. Не знаем. Он не говорит. Только плачет.

Пётр Иванович смотрел на старика, и ему казалось, что он слышит не просто хрип, а настоящие рыдания — те, что рвутся из души, которой уже нет, но которая помнит, как это делается.

— Зачем вы их держите здесь? — спросил он. — Если они не могут работать, если они только мучаются… зачем?

Менделевич посмотрел на него с удивлением.

— Как зачем? Это же материал, Пётр Иванович! Уникальный. Мы изучаем природу сознания, природу памяти, природу души — если хотите. Каждый из них — ключ к тайне жизни и смерти. А вы говорите — зачем.

Он похлопал Петра Ивановича по плечу.

— Привыкайте. Здесь все сначала спрашивают «зачем». Потом перестают. Потом начинают спрашивать «как». А потом — «сколько».

Через неделю Пётр Иванович уже не вздрагивал при виде дёргающихся тел. Через две — научился отличать «осознанников» по глазам. У обычных воскрешённых глаза были пустые, как у рыб. У «осознанников» — прозрачные, но не пустые. В них что-то мерцало. Иногда это что-то было похоже на страх. Иногда — на любопытство. Иногда — на ненависть.

Егорова он увидел только на десятый день.

Егоров сидел в отдельной комнате, с окном. Настоящим окном, выходящим во двор. За окном падал снег. Егоров смотрел на снег.

Когда Пётр Иванович вошёл, он обернулся.

— Здравствуйте, барин, — сказал он. — А я вас ждал.

— Откуда вы знали, что я приду?

— Знал. Вы же тот, кто показал мне снег. Такие не бросают.

Егоров говорил лучше, чем раньше. Гораздо лучше. Почти как живой. Только голос был ровный, без интонаций, и глаза всё такие же прозрачные.

— Как вы тут? — спросил Пётр Иванович, не зная, о чём спрашивать у мёртвого.

— Холодно, — сказал Егоров. — Но я привык. Они дают одеяло. Толку мало, но дают.

— Вас… мучают?

Егоров подумал.

— Нет. Не мучают. Спрашивают. Всё время спрашивают. Что помню, что чувствую, что снится. Я не знаю, что им сказать. Помню мало. Чувствую только холод. Снится… не знаю, снятся ли сны мёртвым. Кажется, иногда что-то приходит. Тёмное. Там тепло. Я хочу туда, но не могу.

— Куда?

— Откуда пришёл. Там хорошо. Там нет холода. И не надо помнить.

Пётр Иванович сел напротив. За окном падал снег. В комнате было тихо.

— Степан… — начал он. — Вы помните, как вас убили?

— Осколком, — сразу ответил Егоров. — В голову. Я даже не понял. Шёл, упал, и всё. Потом темнота. Тёплая. А потом свет и холод. И вы.

— А жену помните? Детей?

Пауза.

— Арину помню. Лицо помню, голос помню. А как любил — не помню. Петьку помню — маленький, бегал за мной, кричал «тя-тя». А Маньку плохо. Она грудная была, когда я ушёл. Я её почти не видел. Она, наверное, выросла уже. Или нет?

Он спросил это так просто, будто речь шла о погоде.

— Не знаю, — сказал Пётр Иванович. — Я не знаю, где они.

— И не надо, — сказал Егоров. — Им лучше без меня. Я теперь… я теперь не человек. Я так, тень. Что тени делать с живыми?

Он снова посмотрел в окно.

— Снег идёт, — сказал он. — Красиво. При жизни я снег не любил. Холодно, скользко, работать тяжело. А теперь люблю. Странно, да?

— Странно, — согласился Пётр Иванович.

— Ничего странного, — сказал Егоров. — При жизни я был живой, мне надо было тепло, еда, баба, дети. Снег мешал. А теперь я мёртвый, мне ничего не надо, кроме снега. Потому что снег — это тоже холод. Мы с ним родня.

Он помолчал.

— Вы меня спасти хотите, барин? — спросил он вдруг.

Пётр Иванович вздрогнул.

— Я… я не знаю. Может быть.

— Не надо, — сказал Егоров. — Меня нельзя спасти. Я уже спасён. Там. Откуда пришёл. А здесь меня нет. Здесь только тело, которое помнит, что у него была душа. Это как… как рука, которая помнит, что была привязана к телу, а тела нет. Чешется, а почесать нечем.

Он посмотрел на Петра Ивановича в упор.

— Вы лучше себя спасайте, барин. Вы живой. Вас ещё можно.

В ту ночь Пётр Иванович не спал. Он лежал на узкой казённой койке в комнате для персонала и смотрел в потолок. За стеной кто-то ходил — мерные шаги, туда-сюда, туда-сюда. Наверное, профессор-математик, которому дали ночью свободу передвижения. Или скрипач, который мычит Глинку даже во сне.

Под утро он всё-таки задремал. И увидел сон.

Ему снилось, что он идёт по бесконечному коридору, а по бокам — отсеки со стеклянными стенами. В каждом отсеке сидит он сам. Только разные: один Лосев считает шаги, другой Лосев мычит музыку, третий Лосев плачет без слёз. А четвёртый Лосев смотрит на снег и говорит: «Холодно».

Он проснулся в холодном поту. За окном серел рассвет. Шаги за стеной прекратились.

Пётр Иванович сел на койке и понял, что ему страшно. Не за себя — за тех, кто в подвале. И за тех, кто наверху, в городе, живёт своей жизнью и не знает, что где-то под землёй люди считают шаги и плачут без слёз.

Он вспомнил студента из трактира. Революция. Освобождение живых и мёртвых.

Может быть, в этом что-то есть?

Он встал, умылся ледяной водой и пошёл искать Менделевича.

— А, Пётр Иванович! — Менделевич сидел в своём кабинете, пил чай с бубликами и читал какие-то бумаги. — Рано встаёте. Садитесь чай пить.

— Спасибо, — сказал Пётр Иванович. — Я вот о чём хотел спросить. Те, кто… осознанники… их много?

— Достаточно, — Менделевич прищурился. — А что?

— Можно их как-то… облегчить участь? Ну, чтобы они не мучились?

Менделевич отложил бублик, посмотрел на Петра Ивановича долгим взглядом.

— Вы знаете, Пётр Иванович, — сказал он наконец, — я ведь тоже об этом думал. Сначала. Потом перестал. Потому что понял: они не мучаются. Это нам кажется, что они мучаются. Мы проецируем на них свои живые чувства. А у них — ничего. Холод, пустота, механическая память. Они как заезженные граммофонные пластинки: игла прыгает по одной дорожке, а что там записано — уже не важно.

— А тот, что плачет?

— А тот… не знаю. Может быть, он единственный, кто действительно помнит, что значит быть человеком. Поэтому и плачет. А может, это просто рефлекс — дыхательные мышцы сокращаются, воздух выходит с шумом. А мы думаем — душа.

Он вздохнул.

— Поймите, Пётр Иванович, мы имеем дело с тем, чего никто никогда не изучал. Мы как дети, которые нашли часы и разобрали их, а собрать обратно не могут. Мы не знаем, что такое жизнь, что такое смерть, что такое сознание. Мы только умеем включать и выключать. Включили — работает. Выключили — не работает. А что там внутри — бог весть.

— Но если они страдают…

— А если они не страдают? — перебил Менделевич. — Если мы им приписываем страдания, которых нет? Тогда наше желание «облегчить участь» — это просто самоуспокоение. Мы хотим чувствовать себя добрыми. А на самом деле нам всё равно.

Он встал, подошёл к окну.

— Вот вы, Пётр Иванович, добрый человек. Я вижу. Но доброта здесь не поможет. Здесь нужно знание. Понимание. А когда поймём — может быть, тогда и придумаем, как им помочь. Или как не создавать таких, как они.

Он обернулся.

— А пока — работайте. Изучайте. Записывайте. Может быть, ваши записи пригодятся тем, кто придёт после.

Через месяц Пётр Иванович знал всех осознанников поимённо. Не по номерам — по именам. Профессор оказался Сергеем Ивановичем, математиком из Киева. Скрипач — Лёнечкой, солистом Мариинки. Старик-священник — отцом Никодимом. И ещё были: Вера Павловна, бывшая учительница гимназии, которая помнила только таблицу умножения и всё время пыталась учить мёртвых охранников грамоте; Коля-кочегар, который при жизни топил паровозы, а теперь просто сидел в углу и смотрел, как движутся тени; и двое детей — мальчик и девочка, которых привезли из приюта после эпидемии дифтерита и почему-то активировали (Менделевич сказал: «Эксперимент, хотели посмотреть, как детский мозг реагирует на воскрешение»). Дети не говорили, не играли, только сидели рядом и держались за руки. Иногда девочка клала голову на плечо мальчику, и тогда казалось, что они спят. Но они не спали. Они просто сидели.

И Егоров. Степан Егоров, рядовой, из-под Твери, который смотрел на снег.

Пётр Иванович приходил к нему каждый вечер. Они сидели молча, смотрели в окно (если был снег) или просто в стену. Иногда Егоров рассказывал о том, что помнит. Иногда спрашивал о живых. Один раз спросил:

— А что там, в городе? Революция?

— Революция, — сказал Пётр Иванович. — Только непонятно, кто кого.

— У нас тоже революция была, — сказал Егоров. — В пятом году. Я тогда ещё парнем был, в Москве на баррикадах стоял. Думал, свободу делаем. А потом пришли казаки и выпороли. И всё. Свобода кончилась.

— А теперь?

— А теперь я мёртвый. Какая мне разница? При царе мёртвые работали, при республике мёртвые работают. И при большевиках будут работать. Потому что без нас не проживут. Мы — новая сила. Мёртвая сила.

Он усмехнулся — первый раз за всё время.

— Вы только, барин, не думайте, что я жалуюсь. Я не жалуюсь. Я просто говорю, как есть. Нас создали — мы есть. И никуда мы не денемся. Даже если всех нас утилизируют, придумают новых. Потому что это выгодно. А выгода — она сильнее жалости.

Пётр Иванович молчал. Ему нечего было возразить.

В конце февраля в городе началось.

Сначала забастовали рабочие Путиловского. Потом к ним присоединились другие заводы. Потом на улицы вышли солдаты запасных полков. Потом появились красные флаги и лозунги: «Долой самодержавие!», «Хлеба!», «Мира!».

А ещё появился новый лозунг, который поначалу казался странным: «Мёртвые — могилу, живым — работу!»

Его выкрикивали молодые, злые лица в пролетарских кепках. Его писали на заборах и стенах домов. Его шептали в очередях и трамваях.

Менделевич ходил мрачный.

— Плохо дело, — сказал он Петру Ивановичу. — Если эти придут к власти, нам конец. Они мёртвых ненавидят. Говорят, что мы у живых хлеб отнимаем.

— А вы что думаете? — спросил Пётр Иванович.

— Я думаю, что мы в дерьме, — честно сказал Менделевич. — И не мы одни. Все, кто здесь работает, — в дерьме. И наши подопечные — тоже. Потому что если придут радикалы, они не станут разбираться, кто осознанник, а кто просто биомасса. Придут с факелами и устроят Варфоломеевскую ночь.

— Надо их предупредить, — сказал Пётр Иванович. — Тех, кто в подвале.

— А толку? — Менделевич махнул рукой. — Они не убегут. Им бежать некуда. Да и не смогут — они же наполовину мертвы. Им нужен уход, подзарядка, контроль. Без нас они просто лягут и не встанут.

— Тогда надо спасать.

— Как?

Пётр Иванович молчал. Он не знал как.

В ту ночь ему снова приснился сон. Только теперь в отсеках сидели не Лосевы, а все, кого он знал: профессор, скрипач, священник, учительница, кочегар, дети, Егоров. Они смотрели на него сквозь стекло и молчали. А потом Егоров сказал: «Спасайте себя, барин. Вы живой. Вас ещё можно».

Он проснулся от грохота. Где-то близко стреляли.

Пётр Иванович вскочил, натянул пальто и выбежал в коридор. Там уже бегали люди, кричали, что восстание, что город в огне, что надо спасаться.

Он побежал в подвал.

В подвале было тихо. Осознанники сидели по своим отсекам, как обычно. Только профессор не считал шаги, а стоял у стекла и смотрел на дверь.

— Что там? — спросил он.

— Революция, — сказал Пётр Иванович. — Скоро сюда придут.

— Убьют? — спросил профессор спокойно.

— Не знаю.

— А нас? — профессор показал на себя.

— Вас — тем более.

Профессор кивнул, будто ждал этого ответа.

— Знаете, — сказал он, — я ведь сначала боялся. Когда понял, что я — это я, но не совсем. А потом перестал. Потому что понял: бояться могут только живые. У мёртвых нет будущего, им нечего терять. Смерти мы не боимся — мы уже там были. Там не страшно.

— Где там?

— Не помню, — сказал профессор. — Но не страшно. Тепло. И тихо.

Пётр Иванович пошёл дальше. Скрипач играл на невидимой скрипке и даже не взглянул на него. Священник плакал. Учительница что-то шептала — наверное, таблицу умножения. Дети сидели, держась за руки.

Егоров стоял у окна. За окном была ночь, но снег всё равно падал — белый, пушистый, освещённый далёкими пожарами.

— Степан, — сказал Пётр Иванович. — Надо уходить.

— Куда? — спросил Егоров, не оборачиваясь.

— Не знаю. Куда-нибудь.

— Я не могу уйти, барин. Я привязан. Не верёвками — проводами. Без зарядки я через сутки лягу и не встану. И хорошо бы — насовсем. А вы идите. Вы живой.

— Я не могу вас бросить.

— Можете, — сказал Егоров. — И должны. Потому что вы живой, а мы… мы уже нет. Мы тени. Тени не спасают. Тени провожают.

Он наконец обернулся. Глаза у него были прозрачные, как всегда, но в этот раз в них что-то было. Не мысль, не чувство — а что-то другое. Может быть, понимание.

— Спасибо за снег, барин, — сказал он. — Прощайте.

Пётр Иванович постоял ещё минуту, потом повернулся и пошёл к выходу.

Наверху его ждал Менделевич.

— Уходите, — сказал он. — Пока не поздно. Я тут останусь, с ними. Может быть, договорюсь с новыми властями. В конце концов, я учёный, а не палач.

— А если не договоритесь?

— Тогда встретимся там, — Менделевич показал пальцем в потолок, а потом в пол. — Где тепло и тихо.

Он усмехнулся и похлопал Петра Ивановича по плечу.

— Идите, Пётр Иванович. И помните: мы не звери. Мы просто люди, которые залезли туда, куда не следовало. Теперь расхлёбываем. А вы ещё поживите. Может быть, пригодитесь.

Пётр Иванович вышел на улицу. Город горел. Со всех сторон доносились крики, выстрелы, звон разбиваемых стёкол. Где-то пели «Марсельезу». Где-то рубили саблями. Где-то плакали дети.

Он пошёл к дому, но ноги сами принесли его к особняку на Лиговке. Он обошёл его кругом, заглянул во двор. Там было пусто. Охрана сбежала. Ворота распахнуты.

Он вошёл.

В подвале горел свет. Все отсеки были открыты. Осознанники сидели на своих местах, будто ничего не случилось. Только профессор стоял в коридоре и смотрел на лестницу.

— А, — сказал он, увидев Петра Ивановича. — Вернулись. А мы думали, вы ушли.

— Не ушёл, — сказал Пётр Иванович.

— И правильно, — сказал профессор. — Там сейчас хуже, чем здесь. Там живые людей убивают. А здесь… здесь тихо.

Он пошёл по коридору, считая шаги.

Пётр Иванович сел на пол, прислонился спиной к стене и закрыл глаза.

Через час в подвал спустились люди с красными бантами и винтовками.

— Кто тут есть? — крикнул один.

— Я, — сказал Пётр Иванович, открывая глаза. — И они.

Он показал на отсеки.

Краснобантовцы заглянули внутрь, переглянулись.

— Мертвяки? — спросил один.

— Осознанники, — сказал Пётр Иванович.

— А ты кто?

— Инженер. Я за ними смотрю.

Краснобантовцы посовещались. Потом старший сказал:

— Ладно, сиди пока. Потом разберёмся.

Они ушли.

Пётр Иванович остался сидеть на полу. Мимо прошёл профессор, считая шаги. Из отсека доносилось мычание скрипача. Где-то плакал священник.

«Спасайте себя, барин, — вспомнил Пётр Иванович слова Егорова. — Вы живой. Вас ещё можно».

Он усмехнулся и закрыл глаза.

За окнами, где-то наверху, горел город и умирала империя. А здесь, в подвале, было тихо. И холодно. И пахло смертью, которая не хотела уходить до конца.

Глава 4:МЕРТВЫЕ УЧАТ ЖИВЫХ, А ЖИВЫЕ НИЧЕМУ НЕ УЧАТСЯ


Новая власть пришла в подвал на третий день.

До этого Петр Иванович жил как во сне — или как в том состоянии между, о котором говорил профессор. Он сидел на полу, прислонившись к стене, и смотрел, как осознанники занимаются своими делами. Профессор считал шаги. Скрипач мычал Глинку. Священник плакал. Учительница шептала таблицу умножения. Дети держались за руки. Егоров смотрел в окно, хотя за окном уже ничего не было — только темнота и редкие отблески пожаров.

Иногда кто-нибудь из них подходил к Петру Ивановичу и смотрел на него. Профессор — с недоумением, будто пытался решить задачу, в которой не хватало данных. Скрипач — рассеянно, как смотрят на предмет, не имеющий отношения к музыке. Священник — сквозь слезы, и в этом взгляде было что-то такое, от чего Петру Ивановичу хотелось закрыть глаза. Учительница — с надеждой, будто он был учеником, которого еще можно научить. Дети — просто смотрели, и это было страшнее всего.

Егоров не подходил. Он стоял у окна и ждал.

На третий день в подвал спустились трое.

Первый был в кожанке, с маузером на боку, с глазами такими горячими, что, казалось, ими можно прикуривать. Второй — в солдатской шинели без погон, с усталым лицом и руками, которые привыкли держать винтовку, но хотели бы держать плуг. Третий был Петру Ивановичу знаком — тот самый студент из трактира, Алексей. Только теперь он был не в тужурке, а в такой же кожанке, и вид имел очень довольный.

— Здравствуйте, Пётр Иванович, — сказал он. — А я говорил, что мы встретимся.

— Здравствуйте, — сказал Пётр Иванович. Он попытался встать, но ноги не слушались — затекли от долгого сидения на холодном полу.

— Это вот товарищ Артём, — Алексей показал на человека в кожанке с маузером. — Из Военно-революционного комитета. А это товарищ Иван, от рабочих. Мы пришли смотреть хозяйство.

— Смотрите, — сказал Пётр Иванович. — Хозяйство богатое.

Человек с маузером — товарищ Артём — подошёл к ближайшему отсеку, где сидел профессор.

— Это кто?

— Профессор математики, — сказал Пётр Иванович. — Киевский университет. При жизни.

— При жизни? — Артём усмехнулся. — А сейчас? После жизни?

— Осознанник. Помнит только математику. И шаги считает.

— Какие шаги?

— От стены до стены. Сто двадцать три туда, сто двадцать три обратно.

Артём посмотрел на профессора, который в это время как раз проходил мимо, шевеля губами.

— Эй, профессор! — крикнул Артём. — А ну-ка, скажи, сколько будет дважды два?

Профессор остановился. Посмотрел на Артёма пустыми прозрачными глазами.

— Дважды два — четыре, — сказал он. — Дважды два — четыре. Дважды два — четыре. — И пошёл дальше, считая шаги.

— Работает, — сказал Артём удовлетворённо. — Значит, и при новой власти работать будет. Математика нам нужна.

— Он не работает, — тихо сказал Пётр Иванович. — Он просто считает. Ему всё равно, что считать.

— А нам всё равно, что он считает, — отрезал Артём. — Лишь бы счёт был правильный.

Они пошли дальше. Скрипач, священник, учительница, дети. Артём смотрел, задавал вопросы, кивал. Рабочий Иван молчал и только качал головой. Алексей записывал в блокнот.

— А это что за экземпляр? — Артём остановился у отсека, где сидел кочегар Коля.

— Кочегар, — сказал Пётр Иванович. — Паровозы топил. Теперь просто сидит.

— Почему сидит?

— Не знаю. Может, устал. При жизни много работал.

Артём подошёл к Коле, наклонился, заглянул в лицо. Коля не шевельнулся.

— Эй, кочегар! — крикнул Артём. — Вставай! Работа будет!

Коля медленно поднял голову. Посмотрел на Артёма долгим, ничего не выражающим взглядом. Потом снова уставился в стену.

— Не хочет, — сказал Артём. — Придётся заставить.

— Не заставите, — сказал Пётр Иванович. — Он уже мёртвый. Им нельзя приказывать, как живым. Их можно только включать и выключать. А он, видимо, выключился сам.

— Сами они выключаться не могут, — вмешался Алексей. — Я читал отчёты. Они — биомашины. Без внешнего воздействия — вечные двигатели.

— Этот, видимо, сломался, — сказал Пётр Иванович.

— Починим, — пообещал Артём. — У нас теперь всё починим. Новая власть, новые методы.

Последним был отсек Егорова.

Егоров стоял у окна. Снег кончился ещё вчера, но он всё равно смотрел на улицу, будто видел там что-то, невидимое другим.

— Этот тоже осознанник? — спросил Артём.

— Самый первый, — сказал Пётр Иванович. — И самый… человечный, если можно так сказать про мёртвого.

— Поговорить с ним можно?

— Можно. Он говорит.

Артём подошёл к стеклу, постучал. Егоров обернулся.

— Заходите, — сказал он. — Не заперто.

Артём вошёл. За ним — Алексей и Иван. Пётр Иванович остался у входа, прислонившись к косяку.

— Ты кто? — спросил Артём, разглядывая Егорова.

— Рядовой Егоров, — сказал Егоров. — Степан. Из-под Твери. При жизни.

— А теперь?

— А теперь никто. Тень. Холод.

— Страшно?

— Мёртвые не боятся, — сказал Егоров. — Мёртвые вообще ничего не чувствуют. Только холод.

— А зачем ты тогда разговариваешь?

— Привычка. При жизни много разговаривал. С бабой, с детьми, с товарищами. Тело помнит, а души нет. Вот язык и болтает сам по себе.

Артём усмехнулся.

— Ты мне нравишься, рядовой. С тобой можно дело иметь. Как думаешь, будешь при новой власти работать?

— Я и при старой работал. Всё равно.

— А если мы тебя освободим? — вмешался Алексей. — Если уничтожим эту… эту машину, что держит тебя между жизнью и смертью?

Егоров посмотрел на него долгим взглядом.

— Освободите — спасибо, — сказал он. — Не освободите — тоже спасибо. Мне всё равно. Я уже свободный. Там.

Он показал пальцем в потолок.

— А здесь я просто вещь. Вещи не бывают свободными. Они бывают полезными или бесполезными.

— Ты считаешь себя вещью? — спросил Иван, рабочий, впервые подав голос.

— А кем я себя ещё могу считать? — удивился Егоров. — Я не ем, не пью, не сплю, не люблю, не ненавижу. Я только помню, что когда-то всё это умел. И холодно мне. Что это, если не вещь?

Иван покачал головой и вышел из отсека.

Артём постоял ещё минуту, разглядывая Егорова, потом тоже вышел.

— Ладно, — сказал он. — Разберёмся. Всё это добро теперь национализировано. Будем использовать на благо революции.

— А как же… — начал Алексей.

— А что — как же? — перебил Артём. — Ты думал, мы их отпустим? На волю? Куда? Они мёртвые, Лёша. Им воля не нужна. Им нужен ток и уход. А мы им это дадим. В обмен на работу.

— Но они же страдают…

— Ты слышал, что сказал этот, рядовой? Они не страдают. Им холодно. А холод — это не страдание, это физическое ощущение. Как шум в ушах. Неприятно, но жить можно. Тем более — не жить.

Он хлопнул Алексея по плечу.

— Не дрейфь, Лёша. Революция — это не только праздник, это ещё и работа. Тяжёлая, грязная, иногда противная. Но нужная. А эти… эти нам помогут. Им всё равно, а нам выгодно.

Они ушли.

Пётр Иванович остался стоять у отсека Егорова. Егоров снова смотрел в окно.

— Слышали, Степан? — спросил Пётр Иванович.

— Слышал, — сказал Егоров. — Ничего нового. Всегда так: живые думают, что знают, что нужно мёртвым. А мёртвым ничего не нужно. Мёртвым нужно только одно — чтобы их оставили в покое. Но кто ж оставит, если из них можно делать полезные вещи?

— Вы злитесь?

— Нет. Я же говорю — мёртвые не злятся. Мне просто холодно. И хочется, чтобы этот холод кончился. А кончится он только тогда, когда меня окончательно выключат. Или когда я сам выключусь. Но сам я не могу. Я пробовал.

— Пробовали?

— Ага. В первый месяц. Думал — перестану дышать, и всё. А дышать мне и не надо. Я и так не дышу. Воздух сам входит и выходит, без моего участия. Сердце стучит, потому что ток заставляет. Я как тот паровоз, который Коля топил: уголь не нужен, а колёса крутятся. Пока пар есть.

Он помолчал.

— Вы идите, барин, — сказал он. — Вам тут не место. Вы живой, вам среди живых надо. А мы… мы как-нибудь сами.

Пётр Иванович покачал головой.

— Не могу я, Степан. Не могу я вас бросить.

— Бросите, — сказал Егоров. — Все бросают. Живые всегда бросают мёртвых. Это закон природы.

Прошла неделя. Потом другая.

Новая власть обживалась в особняке. Пришли новые люди — инженеры, техники, администраторы. Менделевича куда-то увели, и больше его никто не видел. Пётр Иванович остался за старшего — как специалист, знающий всех осознанников и умеющий с ними обращаться.

Осознанников не трогали. Им даже стало лучше: поставили новые лампы, наладили бесперебойное питание, привезли чистые простыни. Только окна замуровали — чтобы не отвлекались, наверное. Или чтобы не смотрели на то, что происходит снаружи.

Егоров без окна затосковал. Он сидел в углу, смотрел на стену и молчал целыми днями. Иногда Пётр Иванович заходил к нему, садился рядом, пытался заговорить. Егоров отвечал односложно или не отвечал вовсе.

— Вам плохо, Степан? — спросил однажды Пётр Иванович.

— Нет, — сказал Егоров. — Не плохо. Просто… как будто снег кончился навсегда. И теперь ничего нет. Только стена.

— Я попрошу, чтобы вам вернули окно.

— Не надо. В окне был снег. А снег кончился. Значит, и окно не нужно.

Он замолчал надолго. Потом вдруг сказал:

— Барин, а вы бога помните?

— Я? — удивился Пётр Иванович. — Я инженер. Мы в бога не очень…

— А я вот не помню, — сказал Егоров. — При жизни, кажется, верил. Мать учила, батюшка в церкви крестил. А теперь не помню. Ни бога, ни черта. Только холод.

Он посмотрел на Петра Ивановича прозрачными глазами.

— Может, это и есть ад? Холод и пустота. И память о том, что когда-то было тепло и светло.

— Я не знаю, Степан, — честно сказал Пётр Иванович. — Я тоже ничего не знаю. Я только умею включать и выключать.

— Включать и выключать, — повторил Егоров. — Это много. Это больше, чем умеет бог. Бог создал — и забыл. А вы включаете и выключаете. Вы как отец родной.

Он усмехнулся — второй раз за всё время.

— Смешно, да? Мёртвый шутит.

— Смешно, — сказал Пётр Иванович. — Только грустно.

В марте пришли новые известия. Царь отрёкся. Временное правительство не работало. Власть переходила из рук в руки, как пустая бутылка на пьянке.

Алексей прибежал взволнованный.

— Пётр Иванович! Вы слышали? Немцы наступают! Фронт разваливается! Надо эвакуировать лабораторию!

— Куда эвакуировать? — не понял Пётр Иванович.

— В глубь страны. На Урал, в Сибирь. Чтобы немцам не досталось.

— А они? — Пётр Иванович кивнул в сторону подвала.

— Их тоже. Ценное имущество. Не оставлять же врагу.

— Они не имущество, — сказал Пётр Иванович. — Они люди. Бывшие.

— Бывшие — не считается, — отрезал Алексей. — Сейчас каждый человек на счету. А эти… эти хоть и бывшие, а работать могут. Значит, поедут.

Пётр Иванович хотел возразить, но понял, что возражать бесполезно.

Через неделю началась погрузка.

Осознанников грузили в товарные вагоны, как скот. Профессор шёл спокойно, считая шаги. Скрипач мычал Глинку, и его погрузили вместе со скрипкой, которую кто-то принёс из города — настоящей, старой, с потрескавшимся лаком. Скрипач взял её в руки, провёл смычком по струнам, и из инструмента вырвался такой звук, что все замерли. Это была та саме мелодия, которую он мычал полгода, но теперь она звучала чисто, печально и так красиво, что у Петра Ивановича защипало в глазах.

— Патриотическая песнь, — сказал кто-то. — Глинка.

Скрипач играл, не останавливаясь, пока его не завели в вагон. Потом музыка стихла, и стало тихо.

Священника несли на носилках — он так и не вставал, только плакал. Учительница шла сама, держа за руки детей. Дети не сопротивлялись. Они вообще никогда не сопротивлялись.

Егоров шёл последним. Перед тем как войти в вагон, он остановился, оглянулся на Петра Ивановича.

— Прощайте, барин, — сказал он.

— Прощайте, Степан. Может, ещё увидимся.

— Нет, — сказал Егоров. — Не увидимся. Я это чувствую. Там, куда мы едем, нет снега. А без снега я быстро кончусь.

— Не говорите так.

— Почему? Я же мёртвый. Мне можно говорить правду. Живым нельзя, они обидятся. А мёртвым всё равно.

Он улыбнулся — в третий раз — и вошёл в вагон.

Дверь задвинулась, загремел засов.

Пётр Иванович стоял на перроне и смотрел, как поезд уходит на восток. Вагоны были товарные, тёмные, с маленькими зарешёченными окошками под самой крышей. В одном из этих окошек мелькнуло белое пятно — может быть, лицо, может быть, просто тряпка. Потом поезд скрылся за поворотом.

— Что, барин, жалко? — раздался голос за спиной.

Пётр Иванович обернулся. Рядом стоял Иван, рабочий, тот самый, что приходил с Артёмом.

— Жалко, — сказал Пётр Иванович.

— А мне нет, — сказал Иван. — Они же мёртвые. Им всё равно. А вот живых жалко. Которые сейчас под пулями лежат.

— Вы думаете, им всё равно? — спросил Пётр Иванович. — Вы видели, как скрипач играл? Как священник плакал? Как дети за руки держались?

— Видел. — Иван вздохнул. — И ничего не понял. Может, они и живые немножко. А может, это просто машины так устроены — играть и плакать. Я не знаю. Я простой человек, Пётр Иванович. Я пахал, потом воевал, теперь вот с вами разговариваю. А в этих… в этих я ничего не понимаю. И боязно мне.

— Чего боязно?

— Того, что они — как мы. Или мы — как они. Не разберёшь.

Он помолчал, потом махнул рукой и пошёл к городу.

Пётр Иванович остался один на пустом перроне. Вечерело. С запада доносился глухой гул — там шла война. С востока тянуло холодом — там была Сибирь, куда увозили осознанников.

Он постоял ещё немного, потом повернулся и пошёл в город.

Глава 5: ЖИВЫЕ УЧАТСЯ У МЕРТВЫХ, НО НЕ ТОМУ, ЧЕМУ НАДО

Год спустя. Осень 1918-го.

Город, который когда-то назывался Петроградом, теперь назывался просто — Город. Названия менялись так быстро, что люди перестали их запоминать. Говорили: «в центре», «на окраинах», «там, где стреляют». Стреляли везде.

Пётр Иванович постарел лет на десять. Он осунулся, оброс седой щетиной, ходил в каком-то немыслимом пальто с чужого плеча и в солдатских обмотках, потому что сапоги давно прохудились и починить было нечем. Но он ходил. Каждый день. На работу.

Работа теперь называлась «Некросинтетический комбинат имени Троцкого № 1». Над входом висел красный флаг и портрет вождя, смотревшего на прохожих с таким выражением, будто он лично знал, кому сколько осталось.

В подвале ничего не изменилось. Те же отсеки, те же лампы, тот же запах. Только осознанников стало больше. Гражданская война поставляла материал бесперебойно: красноармейцы, белогвардейцы, зелёные, анархисты, просто обыватели, попавшие под раздачу. Всех, у кого сохранился мозг, свозили сюда, сортировали, активировали и распределяли по специальностям.

Профессор-математик теперь работал в расчётном отделе. Ему дали грифельную доску и мел, и он писал формулы день и ночь, не останавливаясь. Формулы были правильные — это проверяли живые математики, специально приставленные для контроля. Профессор не ошибался никогда. Он только считал шаги в перерывах между формулами. И смотрел в стену, где раньше было окно.

Скрипач играл в красном оркестре. Оркестр давал концерты для красноармейцев, и скрипач играл «Интернационал» с тем же выражением, с каким раньше играл Глинку. Пальцы его двигались сами, смычок летал по струнам, а глаза смотрели сквозь зал, туда, где за кирпичной стеной шёл дождь или снег — он не знал.

Священник всё плакал. Его поместили в отдельный отсек, подальше от других, чтобы не действовал на нервы. Слез не было, но звук был — хриплое, ритмичное выдыхание воздуха, от которого у живых охранников сводило скулы.

Учительница учила. Ей дали класс — человек десять таких же полумёртвых, как она сама, и она учила их таблице умножения, азбуке, молитвам, которые помнила с детства. Ученики не отвечали, но слушали. Иногда кто-нибудь из них начинал шевелить губами, повторяя за ней. Считалось, что это прогресс.

Детей не было. Детей куда-то увезли в первые же месяцы. Пётр Иванович не знал куда. Алексей, который теперь заведовал отделом кадров, сказал: «Особый эксперимент. Для изучения детской психики в посмертном состоянии». Пётр Иванович не стал спрашивать подробности. Он боялся узнать правду.

Егоров умирал.

Это было странное зрелище — мёртвый, который умирает. Он лежал на койке в своём отсеке и не двигался. Глаза были открыты, но ничего не видели. Губы чуть шевелились, но звука не было. Только изредка из груди вырывался вздох — такой глубокий, будто он пытался надышаться на всю оставшуюся вечность.

— Что с ним? — спросил Пётр Иванович у нового врача, молодого парня в кожанке, который называл себя «некробиологом».

— Угасание, — сказал парень. — Процесс необратимый. Видимо, первоначальная активация была проведена с нарушениями. Или просто ресурс исчерпан. Мы таких отправляем в утиль.

— В утиль?

— Ну да. На переработку. Из них удобрение хорошее получается, для совхозов. Или мыло. Смотря какой материал.

Пётр Иванович почувствовал, как внутри у него что-то оборвалось.

— Можно мне с ним побыть? — спросил он. — Напоследок.

— Валяйте, — разрешил некробиолог. — Только недолго. У нас план по утилизации.

Пётр Иванович вошёл в отсек и сел на табурет рядом с койкой. Егоров не пошевелился.

— Степан, — тихо позвал он. — Степан, вы меня слышите?

Тишина. Потом губы Егорова чуть дрогнули.

— Слышу, барин, — прошептали они. — Слышу.

— Как вы?

— Холодно, — сказал Егоров. — Очень холодно. Как будто я весь — один большой кусок льда. И внутри пусто.

— Я позову врача. Может, они что-то сделают…

— Не надо, барин. Пусть уж лучше. Я устал.

Он замолчал надолго. Пётр Иванович сидел и смотрел на него. Лицо у Егорова было спокойное, даже умиротворённое. Как у живых, когда они спят и видят хорошие сны.

— Барин, — вдруг сказал Егоров, не открывая глаз. — А снег идёт?

Пётр Иванович посмотрел в замурованное окно.

— Нет, Степан. Снега нет.

— Жалко. Я хотел напоследок увидеть. Красиво.

— Очень красиво, — сказал Пётр Иванович. — Белый, пушистый, падает медленно-медленно…

— Расскажите, барин. Я закрою глаза и представлю.

И Пётр Иванович стал рассказывать. О снеге, о том, как он падает на крыши, на мостовые, на шапки прохожих, как хрустит под ногами, как дети лепят снежки и смеются, как дворники метут его в кучи, а он всё падает и падает, и город становится белым, чистым, как будто заново родившимся.

Он говорил долго, пока не охрип. Егоров слушал, не открывая глаз. Губы его чуть улыбались.

— Спасибо, барин, — сказал он, когда Пётр Иванович замолчал. — Хорошо. Как будто сам увидел.

Он помолчал.

— Вы идите, барин. Вам тут нельзя долго. Простудитесь.

— Я не простужусь.

— Всё равно идите. У вас дела. А мне уже ничего не надо. Только лежать и слушать, как внутри всё замерзает.

Пётр Иванович встал, постоял минуту, потом наклонился и пожал холодную, неподвижную руку.

— Прощайте, Степан.

— Прощайте, барин. Спасибо за всё. За снег, за разговоры, за то, что человеком меня считали. Другие не считали. А вы считали.

Он открыл глаза — в последний раз. Прозрачные, пустые, но в глубине их что-то мелькнуло. Может быть, благодарность. Может быть, просто отражение лампы.

— Там тепло, — сказал он. — Я уже чувствую. Тепло.

Глаза закрылись. Губы перестали шевелиться. Грудь поднялась в последний раз и опустилась — и больше не поднялась.

Пётр Иванович постоял ещё минуту, потом вышел.

В коридоре его ждал некробиолог с бумагой.

— Подпишите, — сказал он. — Акт утилизации. Как свидетель.

Пётр Иванович подписал, не глядя.

Через час пришли санитары с носилками, завернули тело в мешковину и унесли. Куда — Пётр Иванович не спросил. Он сидел в своём кабинете и смотрел в стену, где висел портрет Троцкого.

Потом встал, подошёл к портрету и сказал ему тихо:

— Вы знаете, товарищ Троцкий, а ведь он был человек. Самый настоящий. Даже мёртвый — человек.

Портрет молчал. У портрета были чужие глаза и нарисованная улыбка.

Через месяц Петра Ивановича вызвал к себе Артём. Теперь он был не просто товарищ из Военно-революционного комитета, а директор комбината, и сидел в кабинете Менделевича, на том же стуле, за тем же столом.

— Садись, Лосев, — сказал он. — Разговор есть.

Пётр Иванович сел. С тех пор как Егоров ушёл, он стал ко всему равнодушен. Ему было всё равно, что скажет Артём, что сделает, куда пошлёт.

— Ты у нас старый работник, — начал Артём. — Ещё с тех времён. Опытный. Знаешь всех осознанников, понимаешь в технологии. Мы ценим таких.

Он помолчал, покрутил в пальцах карандаш.

— Есть задание. Особой важности. Надо съездить в Сибирь. Там, куда мы эвакуировали партию осознанников в прошлом году, сейчас белые наступают. Надо срочно вывезти ценный материал обратно, пока не захватили.

— Там же был состав, — сказал Пётр Иванович. — Целый состав.

— Был, — кивнул Артём. — Часть уже вернули. А часть застряла. Где-то под Омском. Связи нет, телеграф не работает. Надо ехать и разбираться на месте. Поедешь?

— Поеду, — сказал Пётр Иванович. Ему было всё равно.

— Молодец. С тобой поедет группа красноармейцев, для охраны. И один наш человек, из особого отдела. Присмотрит, чтобы без глупостей.

— Без глупостей, — повторил Пётр Иванович. — Понял.

Он встал, чтобы идти.

— Лосев, — окликнул его Артём. — Ты чего такой… сам не свой? С тех пор как тот, рядовой, того… убиваешься, что ли?

— Нет, — сказал Пётр Иванович. — Не убиваюсь. Просто холодно.

— Холодно? — Артём удивился. — Так печку топи. Дров дадим.

— Не в том дело, — сказал Пётр Иванович. — Внутри холодно.

Он вышел, оставив Артёма в недоумении.

Поезд на восток шёл трое суток. Вагоны были теплушки, набитые красноармейцами, мешками с продовольствием и ящиками с патронами. Пётр Иванович сидел в углу на своём мешке и смотрел в открытую дверь, за которой мелькали леса, поля, сгоревшие деревни, полустанки с оборванными людьми.

Человек из особого отдела оказался молчаливым парнем по фамилии Глеб. Он почти не разговаривал, только смотрел по сторонам цепким взглядом и слушал. Иногда записывал что-то в блокнот. Петра Ивановича он не трогал.

Красноармейцы были разные. Молодые, старые, весёлые, угрюмые. Они пели песни, ругались, играли в карты, вспоминали дома. Иногда кто-нибудь подсаживался к Петру Ивановичу и спрашивал, кто он такой и куда едет. Пётр Иванович отвечал: «инженер», «по делам». Больше не спрашивали.

На третий день поезд остановился посреди чистого поля. Впереди разобрали пути. Дальше надо было идти пешком.

— Тут недалеко, — сказал Глеб, сверившись с картой. — Вёрст пятнадцать. К вечеру дойдём.

Они пошли. Пётр Иванович, Глеб и пятеро красноармейцев. Остальные остались охранять поезд.

Лес кончился быстро, началась степь. Голая, выжженная, с редкими перелесками и оврагами. Где-то далеко стреляли. Где-то дымилось — может, деревня, может, просто костёр.

К вечеру вышли к полустанку. Когда-то здесь была станция — пара путей, пакгауз, будка стрелочника. Теперь от будки остались только обгорелые стены, а пакгауз стоял целый, но без дверей и без окон.

В пакгаузе было темно и пахло мышами. Но не только мышами. Пётр Иванович сразу узнал этот запах — карболка, озон и что-то сладковатое, отчего кружилась голова.

— Здесь, — сказал он.

Глеб зажёг фонарь. Свет выхватил из темноты ряды деревянных ящиков — длинных, похожих на гробы. Между ящиками стояли люди. Точнее, не люди — осознанники.

Они стояли неподвижно, как статуи, и смотрели на вошедших пустыми глазами. Некоторые были в рваной одежде, некоторые — голые, прикрытые только тряпками. У некоторых не хватало рук или ног, но они всё равно стояли.

Пётр Иванович пошёл между ними, вглядываясь в лица. Профессора здесь не было. Скрипача не было. Священника не было. Учительницы не было. Но были другие.

Вот молодой парень в офицерской шинели без погон — видимо, белый, захваченный и активированный. Он стоял, вытянувшись по стойке «смирно», и смотрел прямо перед собой. На груди у него висела табличка: «Петров, подпоручик. Специализация — артиллерия».

Вот женщина в крестьянской одежде, с младенцем на руках. Младенец был мёртвый — это сразу видно, — но женщина держала его так бережно, будто он живой. На табличке: «Мария, крестьянка. Детоубийца. Приговорена к смертной казни, активирована для работ в сельском хозяйстве».

Вот старик с длинной седой бородой, похожий на священника, но не тот, плачущий, а другой. Он стоял на коленях и шевелил губами — молился. На табличке: «Никодим, протоиерей. Контрреволюционная агитация. Активирован для изучения религиозного сознания в посмертном состоянии».

— Сколько их? — спросил Глеб.

— Не знаю, — сказал Пётр Иванович. — Ящиков много. Может, сотня. Может, больше.

— Кто за ними смотрит?

— Никто, — сказал Пётр Иванович. — Видите, они сами по себе. Наверное, охрана сбежала, когда белые подошли.

— А они не опасны?

— Нет. Они не нападают. Они только стоят, и всё.

Глеб подошёл к ближайшему осознаннику — тому самому подпоручику — и заглянул ему в лицо. Подпоручик не шелохнулся.

— Эй, ты! — крикнул Глеб. — Слышишь меня?

— Слышу, — сказал подпоручик. Голос был ровный, без интонаций.

— Кто ты?

— Подпоручик Петров, 23-й Сибирский стрелковый полк.

— Чей полк? Белых?

— Белых, — равнодушно сказал подпоручик.

— А теперь ты чей?

— Ничей. Я мёртвый.

Глеб усмехнулся.

— Мёртвый, а разговариваешь. Значит, живой немножко.

— Нет, — сказал подпоручик. — Не живой. Просто память. И холод.

— Холод, — повторил Глеб. — Все вы твердите про холод. Что за холод такой?

— Тот, который внутри, — сказал подпоручик. — Когда нет ни сердца, ни крови, ни тепла. Только провода и ток.

Глеб посмотрел на Петра Ивановича.

— Все они такие?

— Почти все, — сказал Пётр Иванович. — Кто-то больше помнит, кто-то меньше. Но все чувствуют холод.

— И что с ними делать?

— Вести обратно. Если успеем до белых.

— Успеем, — сказал Глеб. — Белые ещё далеко. А мы близко.

Он приказал красноармейцам грузить осознанников в ящики. Красноармейцы заворчали — не дело, мол, с мертвяками возиться, — но приказ есть приказ.

Пётр Иванович помогал грузить. Он подходил к каждому осознаннику, брал за руку, вёл к ящику. Некоторые шли послушно, некоторые сопротивлялись — не сильно, просто не двигались с места. Тогда их приходилось тащить волоком.

Одна женщина — та, что с младенцем — не давала забрать ребёнка. Она прижимала его к груди и мычала что-то нечленораздельное.

— Отдай, — сказал Пётр Иванович. — Ему всё равно. Он мёртвый.

Женщина не отдавала. Она смотрела на Петра Ивановича глазами, полными такой тоски, что у него защемило сердце.

— Это твой сын? — спросил он.

— Дочка, — сказала женщина. — Машенька.

— Она мёртвая, — мягко сказал Пётр Иванович. — Ты тоже мёртвая. Вы обе мёртвые. Но её можно положить отдельно. Ей будет лучше.

— Не отдам, — сказала женщина. — Она моя. Я её убила, она моя.

Пётр Иванович отшатнулся.

— Убила? Зачем?

— Голод, — сказала женщина. — Голод был. Детей кормить нечем. Я сначала старших, потом её. А потом себя. А нас воскресили. Зачем? Я не хотела. Я хотела, чтобы мы все вместе там были. Где тепло.

Она заплакала. Слёз не было, только звук — такой же, как у священника, только тоньше, выше.

Пётр Иванович стоял и не знал, что делать.

Подошёл Глеб.

— Чего возишься? — спросил он. — Бери и тащи.

— Она плачет, — сказал Пётр Иванович.

— Ну и что? Мёртвые плачут — это рефлекс. Не обращай внимания.

Он вырвал младенца из рук женщины и швырнул в ящик. Женщина закричала — дико, страшно, нечеловечески. Красноармейцы попятились. Глеб выругался и ударил женщину прикладом по голове. Она упала и затихла.

— Грузите, — сказал Глеб. — И эту тоже.

Пётр Иванович подошёл к женщине, наклонился, чтобы поднять. Она открыла глаза.

— Холодно, — сказала она. — Очень холодно. Там, где моя Машенька, там тепло? Скажите, там тепло?

— Тепло, — сказал Пётр Иванович. — Я уверен, тепло.

— Спасибо, — сказала женщина и закрыла глаза.

Он поднял её, отнёс к ящику, уложил рядом с другими. Она не сопротивлялась, не открывала глаз. Может быть, угасала, как Егоров. Может быть, просто ждала, когда кончится холод.

К утру погрузка кончилась. Осознанники лежали в ящиках, накрытые мешковиной, и не шевелились. Красноармейцы курили, грелись у костра. Глеб записывал что-то в блокнот.

Пётр Иванович сидел в стороне, на перевёрнутом ящике, и смотрел на восток, откуда должно было взойти солнце.

Взошло. Красное, большое, холодное. Степь засветилась розовым.

Глеб подошёл, сел рядом.

— Что, Лосев, тяжко?

— Тяжко.

— Привыкай. Теперь всегда так будет. Война, революция, мёртвые, живые. Всё перемешалось. Ничего не разобрать.

— А надо разобрать, — сказал Пётр Иванович. — Надо понять, кто есть кто.

— А кто есть кто? — усмехнулся Глеб. — Живые убивают живых. Мёртвые работают на живых. Кто из них лучше? Кто хуже? Не разберёшь.

— Она убила детей, — сказал Пётр Иванович. — Та женщина. Чтобы они не мучились. А её воскресили и заставили мучиться дальше. Это правильно?

— Неправильно, — сказал Глеб. — Но кто спрашивает? Революция спрашивает? Нет, революция приказывает. А наше дело — исполнять.

Он встал, отряхнул шинель.

— Ладно, пошли. Надо возвращаться, пока белые не нагрянули.

Они пошли обратно, к поезду. Красноармейцы тащили ящики на себе, потому что телег не было. Пётр Иванович нёс ящик с женщиной и её мёртвой дочкой. Ящик был лёгкий — кости да тряпки. Но внутри что-то шевелилось. Может быть, сердце билось под током. Может быть, память о тепле.

Глава 6: МЁРТВЫЕ УЧАТ ЖИВЫХ МОЛЧАТЬ


В город вернулись через две недели.

Поезд тащился медленно, потому что пути то и дело оказывались разобраны — то своими, то чужими, то просто мародёрами, которым нужны были рельсы на металл. В теплушках коченели красноармейцы, коченели осознанники, коченел Пётр Иванович. Коченеть осознанникам было привычно, они вообще никогда не мёрзли до конца — только до той границы, за которой начиналось отключение. А красноармейцы мёрзли по-настоящему, ругались, пили самогон, грелись друг об друга.

Глеб сидел в углу и молчал. За эти две недели он почти не разговаривал с Петром Ивановичем — только по делу. Но иногда Пётр Иванович ловил на себе его взгляд — долгий, изучающий, как у человека, который решает сложную задачу.

На одной из остановок Глеб подсел рядом.

— Слушай, Лосев, — сказал он негромко, чтобы не слышали красноармейцы. — Я всё хочу спросить. Ты к ним как относишься? К этим… осознанникам?

— Как к людям, — сказал Пётр Иванович. — Почти как к людям.

— Почти?

— Они сами не знают, кто они. Люди, не люди. Между. А я тем более не знаю.

Глеб кивнул, будто ожидал такого ответа.

— А я думаю, они — будущее, — сказал он. — Понимаешь? Люди слабые. Болеют, стареют, хотят жрать, хотят баб, хотят свободы. А эти — ничего не хотят. Им только ток давай. И работают без отдыха, без ошибок, без саботажа. Идеальные рабочие.

— Они страдают, — сказал Пётр Иванович.

— А ты откуда знаешь? — усмехнулся Глеб. — Может, им кажется, что они страдают. А может, это просто электричество так по нервам бьёт. Мы же не знаем, что у них внутри.

— Егоров знал. Он говорил: холодно.

— Егоров твой — особый случай. К тому же утилизированный. А эти — обычные. Смотри.

Он кивнул на ящики, где лежали осознанники.

— Они молчат, не жалуются, не бунтуют. Идеальный пролетариат. Лучше, чем живой. Живой — он то пьян, то ленив, то политикой увлекается. А этот — вечный работяга.

— Вы хотите сказать, — медленно проговорил Пётр Иванович, — что живых можно заменить мёртвыми?

— А почему нет? — Глеб прищурился. — Если мёртвый работает лучше, дешевле, надёжнее — зачем живой? Только для размножения. И для управления. Немного живых — для контроля. А остальные — пусть лежат в ящиках до востребования.

Пётр Иванович посмотрел на него с ужасом.

— Это же… это же хуже рабства. Это полное уничтожение человека.

— А что такое человек? — Глеб зевнул. — Белок, кости и немного электричества. Мы это уже доказали. Мы научились возвращать мёртвых — значит, мы научились понимать, что такое жизнь. И если жизнь — это просто процесс, который можно включать и выключать, то какой смысл в ваших «страданиях»? Это просто сбой программы.

Он встал, потянулся.

— Ты, Лосев, старомоден. Из прошлого века. А мы строим новый мир. И в этом новом мире мёртвые будут работать, а живые — управлять. И всем будет хорошо.

— А душа? — спросил Пётр Иванович. — Что с душой?

— Душа? — Глеб рассмеялся. — Душа — это выдумка попов, чтобы народ не бунтовал. Нет никакой души. Есть мозг, нервы, электричество. Всё.

Он ушёл в другой угол теплушки, завернулся в шинель и заснул.

Пётр Иванович сидел и смотрел на ящики. Из одного ящика доносился тихий звук — то ли плач, то ли вздохи. Женщина с младенцем не успокаивалась. Она всё искала свою дочку, хотя дочка лежала рядом, в том же ящике, и была так же мёртва, как она сама.

В городе встречали хмуро.

На вокзале стоял Артём с группой вооружённых людей. Он подошёл к поезду, заглянул в теплушку, пересчитал ящики.

— Сколько? — спросил он Глеба.

— Сто двадцать три, — сказал Глеб. — И двадцать семь — брак, не подлежат восстановлению.

— Брак — в утиль, — распорядился Артём. — Остальных — в лабораторию. Разберутся.

Он повернулся к Петру Ивановичу.

— Ты, Лосев, молодец. Хорошо поработал. Отдохни пару дней и приходи. Дела есть.

Пётр Иванович кивнул. Ему было всё равно.

Он пошёл домой пешком, через весь город. Город изменился. Стало ещё грязнее, ещё беднее, ещё злее. На стенах висели новые плакаты: «Кто не работает — тот не ест!», «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!», «Смерть мировому империализму!». Люди ходили быстрые, озабоченные, с мешками и сумками. Очереди стали длиннее, лица — серее.

Дома его встретила жена. Она постарела, осунулась, но глаза были живые, тёплые.

— Петя! — бросилась она к нему. — Живой! А я уж думала…

— Живой, — сказал Пётр Иванович. — Как видишь.

Она обняла его, прижалась, заплакала. Он стоял неподвижно, как деревянный.

— Что с тобой, Петя? — спросила она, отстранившись. — Ты какой-то… холодный.

— Холодно, — сказал Пётр Иванович. — Всё время холодно.

Она не поняла, но испугалась.

— Ты болен? Позвать доктора?

— Не надо. Доктор не поможет.

Он прошёл в комнату, сел на стул, уставился в стену. Жена хлопотала вокруг, грела чай, доставала какие-то остатки еды. Он пил чай, жевал, но не чувствовал вкуса.

— Петя, — сказала она тихо, — тут без тебя… священник приходил. Из нашего прихода. Говорит, что скоро всех мёртвых… ну, которые работают… всех уничтожат. Что это богопротивно. И что те, кто с ними работает, — тоже богопротивны. Я испугалась.

— Не бойся, — сказал Пётр Иванович. — Никто никого не уничтожит. Слишком выгодно.

— А душа? — спросила жена. — Что с душой?

— Души нет, — сказал Пётр Иванович словами Глеба. — Есть мозг, нервы и электричество.

Жена перекрестилась.

— Грешишь, Петя. Душа есть. Я её чувствую.

— Где? — спросил Пётр Иванович. — Покажи.

Она положила руку себе на грудь.

— Здесь. Она болит. За тебя болит. За нас. За всех.

Пётр Иванович посмотрел на её руку, на грудь, на лицо. И вдруг понял, что завидует. Завидует этой глупой, наивной вере в душу, которая болит. Потому что у него самого ничего не болело. Только холод.

Через два дня он вернулся на комбинат.

Осознанников уже распределили. Профессор сидел в своём отсеке и писал формулы. Скрипач играл в оркестре. Священник плакал. Учительница учила. Женщина с младенцем — её звали Мария — сидела в отдельном отсеке и смотрела в стену. Младенца у неё забрали. Куда — Пётр Иванович не знал.

Он зашёл к ней.

— Мария, — позвал он. — Вы меня слышите?

Она медленно повернула голову.

— Где Машенька? — спросила она.

— Я не знаю, — честно сказал Пётр Иванович. — Наверное, там, где всем мёртвым детям место. Где тепло.

— Тепло, — повторила она. — Хочу туда.

— Нельзя. Вы нужны здесь.

— Зачем?

— Работать.

— Я не хочу работать. Я хочу к Машеньке.

— Нельзя.

Она помолчала, потом спросила:

— А вы к кому хотите?

Пётр Иванович задумался. К кому он хочет? К жене? К детям, которых у него не было? К Егорову?

— Не знаю, — сказал он. — Наверное, ни к кому.

— Значит, вы тоже мёртвый, — сказала Мария. — Только не знаете об этом.

Она отвернулась к стене и больше не разговаривала.

Пётр Иванович постоял, потом вышел. В коридоре его ждал Глеб.

— Пойдём, — сказал он. — Артём зовёт.

Они пошли в кабинет директора. Артём сидел за столом, заваленным бумагами, и курил папиросу за папиросой.

— Садись, Лосев, — сказал он. — Разговор серьёзный.

Пётр Иванович сел.

— Ты у нас самый опытный по осознанникам, — начал Артём. — Знаешь их повадки, привычки, особенности. Мы хотим поручить тебе важное дело.

— Какое?

— Эксперимент. Мы научились активировать не только целые тела, но и отдельные части. Головы, например. Представляешь? Голова живёт отдельно, думает, говорит, а тела нет. Экономия материала.

Пётр Иванович почувствовал, как холод внутри становится сильнее.

— Зачем?

— Для связи, например. Голова сидит в ящике, подключена к аппарату, и передаёт приказы. Или считает. Или сочиняет стихи. Тело не нужно — оно только жрёт и требует ухода. А голова — она идеальна.

— Это же… — Пётр Иванович запнулся, подыскивая слово. — Это же чудовищно.

— Почему? — удивился Артём. — Голова не чувствует боли, не страдает, не хочет есть. Ей только ток нужен. И она работает. Что тут чудовищного?

— А душа? — вырвалось у Петра Ивановича.

Артём и Глеб переглянулись и рассмеялись.

— Душа! — Артём хлопнул ладонью по столу. — Ты всё про душу, Лосев? А где она, душа твоя? В мозгу? В сердце? В печёнке? Мы перебрали все органы — души нет. Есть рефлексы, есть память, есть инстинкты. А души — нет.

Он встал, подошёл к окну.

— Мы строим новый мир, Лосев. Мир без предрассудков. Мир, где человек — это просто материал, который можно использовать с максимальной выгодой. Живой — используем живого. Мёртвый — используем мёртвого. Часть — используем часть. Всё идёт в дело.

Он обернулся.

— Ты нам нужен, Лосев. Ты знаешь технологию, ты умеешь с ними обращаться. Мы дадим тебе лабораторию, помощников, всё, что нужно. Будешь ставить опыты. Изучать, как далеко можно зайти. Сколько можно отрезать, чтобы голова ещё думала. Можно ли заставить её думать то, что нам нужно. Понимаешь?

Пётр Иванович молчал.

— Я спрашиваю: понимаешь? — повысил голос Артём.

— Понимаю, — сказал Пётр Иванович. — Вы хотите создать ад. Механический, электрический ад. И заставить души — или то, что от них осталось — работать на вас.

— Ну зачем так мрачно? — Артём поморщился. — Мы создаём будущее. А будущее, оно всегда немножко страшное для тех, кто живёт в прошлом.

Он сел обратно за стол.

— Короче, Лосев. Или ты с нами, работаешь, получаешь паёк и квартиру, живёшь спокойно. Или ты против нас. А против нас сейчас — только враги революции. Выбирай.

Пётр Иванович посмотрел на него, на Глеба, на портрет Троцкого на стене. Потом перевёл взгляд на свои руки. Руки были чистые, но Пётр Иванович знал, что они в крови. В крови Егорова. В крови Марии и её дочки. В крови всех осознанников, которых он грузил в ящики, вёл по степи, подключал к аппаратам.

— Я подумаю, — сказал он.

— Думай, — разрешил Артём. — Но недолго. Время не ждёт.

Пётр Иванович вышел.

В коридоре его догнал Глеб.

— Ты не обижайся на Артёма, — сказал он. — Он резкий, но справедливый. Просто хочет, чтобы всё по-человечески было.

— По-человечески? — переспросил Пётр Иванович.

— Ну да. Чтобы всем хорошо.

— Всем — это кому?

— Нам, — просто сказал Глеб. — Живым. А мёртвые… они уже своё отжили. Теперь пусть на нас работают. Это справедливо.

Он хлопнул Петра Ивановича по плечу и ушёл.

Пётр Иванович постоял минуту, потом медленно пошёл по коридору, вниз, в подвал, к осознанникам.

Глава 7: Сомнительная Встреча

В подвале было тихо. Лампы горели ровно, без мигания — электричество теперь подавали бесперебойно, потому что осознанники стали главной рабочей силой комбината. Пётр Иванович шёл между отсеками и смотрел на знакомые лица. Профессор писал формулы, не поднимая головы. Скрипач водил смычком по струнам — играл что-то новое, не Глинку, а похожее на «Интернационал», только грустное, тягучее. Священник лежал на койке и плакал — звук стал тише, будто силы оставляли его. Учительница стояла у доски и писала мелом: «2х2=4, 3х3=9, 4х4=16». Перед ней сидели ученики — четверо осознанников, которые тупо смотрели на доску и не шевелились.

Мария сидела в своём углу и смотрела на стену. Младенца не было. Она не плакала, не вздыхала — просто сидела и смотрела. Пётр Иванович подошёл, сел рядом на пол.

— Мария, — тихо позвал он.

Она не ответила.

— Мария, вы меня слышите?

Молчание. Потом она медленно повернула голову. Глаза у неё были совсем пустые — прозрачные, как вода, и такие же холодные.

— Ушла, — сказала она.

— Кто ушёл?

— Машенька. Взяли и унесли. Сказали, в другое место. Где тепло.

— Может, там действительно тепло, — сказал Пётр Иванович. — Может, ей там лучше.

— Нет, — сказала Мария. — Там не тепло. Там холодно. Везде холодно. Я знаю.

— Откуда вы знаете?

— Я там была. Когда умерла. Там холодно и темно. И никого. Я думала, Машенька там, а её нет. Никого нет. Только холод.

Она помолчала.

— Зачем меня вернули? Я не хотела. Я хотела там остаться. В холоде. Там хотя бы тихо.

Пётр Иванович не знал, что ответить. Он сидел рядом с этой женщиной, которая убила своих детей и себя, чтобы не мучиться, и которую вернули, чтобы мучилась дальше, и чувствовал, как холод внутри него становится всё сильнее.

— Простите, — сказал он. — Я не знал.

— Вы не виноваты, — сказала Мария. — Вы тоже мёртвый. Только не знаете.

Она отвернулась к стене и замерла.

Пётр Иванович посидел ещё немного, потом встал и пошёл дальше.

В конце коридора была дверь, которой раньше не было. Дверь железная, с табличкой: «Лаборатория № 7. Вход посторонним воспрещён». Рядом стоял охранник — живой, с винтовкой.

— Вы кто? — спросил охранник.

— Лосев, инженер. Мне везде можно.

Охранник посмотрел в какую-то бумажку, кивнул.

— Проходите.

Пётр Иванович толкнул дверь и вошёл.

Внутри было светло, как в операционной. Горели яркие лампы, на столах лежали инструменты, в углу гудели аппараты. И в центре, на специальных подставках, стояли стеклянные банки с крышками. Большие банки, литров на десять. В каждой банке, в мутной жидкости, плавало что-то…

Пётр Иванович подошёл ближе и замер.

В банках плавали головы. Человеческие головы. Они были подключены проводами к аппаратам, и в жидкости, похожей на формалин, медленно шевелились губы, открывались и закрывались глаза, двигались уши.

— Нравится? — раздался голос за спиной.

Пётр Иванович обернулся. В дверях стоял человек в белом халате, с бородкой клинышком и пенсне на носу. Учёный. Настоящий, дореволюционный.

— Я доктор Берг, — представился человек. — Заведующий лабораторией. А вы, я полагаю, Лосев? Мне о вас говорили.

— Да, — сказал Пётр Иванович, с трудом отрывая взгляд от банок. — Лосев.

— Смотрите, смотрите, — пригласил Берг. — Это наша гордость. Экспериментальные образцы. Выделенные головы. Мы научились сохранять их живыми — вернее, функционирующими — до полугода. Потом, конечно, начинается деградация, но для наших целей этого достаточно.

— Для каких целей? — спросил Пётр Иванович.

— Разных, — Берг пожал плечами. — Вот эта, например, — он показал на ближайшую банку, где плавала голова молодого человека с усами, — бывший штабс-капитан, специалист по фортификации. Мы его допрашиваем — он знает все укрепления белых. Говорит всё, без утайки. Не потому что мы пытаем — пытать бессмысленно, он не чувствует боли. А потому что у него рефлекс — отвечать на вопросы. При жизни был дисциплинированный, привык докладывать начальству. Вот и докладывает.

Голова в банке шевельнула губами, открыла глаза. Посмотрела на Петра Ивановича пустым, прозрачным взглядом.

— Холодно, — сказала голова. Голос был глухой, как из-под воды.

— Да, да, — сказал Берг. — Они все жалуются на холод. Мы пробовали подогревать раствор — не помогает. Это, видимо, субъективное ощущение, связанное с отсутствием тела. Нервы есть, а тела нет — вот и кажется, что холодно.

— Это ужасно, — сказал Пётр Иванович.

— Что именно? — удивился Берг. — Научный эксперимент? Вы, батенька, какой-то сентиментальный. Это же чистая наука. Мы изучаем природу сознания. Вот, смотрите.

Он подвёл Петра Ивановича к другой банке. Там плавала голова женщины, совсем молоденькой, с длинными косами, обрезанными у самых банок.

— Бывшая гимназистка, — пояснил Берг. — Умерла от тифа. Активировали для эксперимента. У неё сохранилась память — она помнит стихи, французский язык, даже таблицу логарифмов. Но личности — нет. То есть она не осознаёт себя как «я». Просто механизм, воспроизводящий информацию. Мы её спрашиваем — она отвечает. Не спрашиваем — молчит. Идеальный информаторий.

Голова в банке открыла глаза, посмотрела на Петра Ивановича.

— Бонжур, мсье, — сказала она. — Коман вуле ву? Жё м’апель Натали.

— Здравствуйте, Натали, — сказал Пётр Иванович.

— Эль парль франсэ, — сказала голова. — Эль аэм ля поэзи. Верлен, Рембо, Бодлер…

Она замолчала и закрыла глаза.

— Видите? — Берг был доволен. — Работает. Мы можем использовать таких для обучения, для перевода, для чего угодно. А кормить не надо, поить не надо, квартира не нужна. Только банка и электричество.

Пётр Иванович подошёл к третьей банке. Там плавала голова старика с длинной седой бородой. Глаза у старика были закрыты, губы шевелились, но звука не было.

— А это наш философ, — сказал Берг. — Бывший профессор богословия. Мы его активировали, чтобы понять природу религиозного чувства. Он всё время молится. Даже во сне — если это можно назвать сном. Бормочет, бормочет, бормочет… Мы записываем, анализируем. Ничего нового, всё те же старые молитвы. Но интересно другое: он молится не за себя, а за нас. За живых. Говорит, что мы — грешники, что нас ждёт ад. А себя он не считает грешником. Почему? Потому что мёртв? Или потому что не помнит грехов?

— Может быть, потому что он уже в аду, — тихо сказал Пётр Иванович.

Берг посмотрел на него с интересом.

— Оригинальная мысль. Ад как состояние между жизнью и смертью. Интересно, интересно… Надо записать.

Он достал блокнот и что-то черкнул.

— А вот это наш последний эксперимент, — сказал он, подводя Петра Ивановича к самой большой банке, стоявшей отдельно от других. — Особый случай. Осознанник высшего уровня. Почти личность. Почти.

Пётр Иванович заглянул в банку и отшатнулся.

Из мутной жидкости на него смотрело его собственное лицо.

То есть не совсем его — моложе, чище, без седины и морщин. Но глаза, разрез, форма носа — всё было его. Как в зеркале.

— Узнаёте? — спросил Берг. — Это ваш брат? Родственник?

— Нет, — сказал Пётр Иванович. — У меня нет брата.

— Странно, — Берг наморщил лоб. — А сходство поразительное. Мы получили этот экземпляр из морга месяца два назад. Молодой человек лет двадцати пяти, погиб при невыясненных обстоятельствах. Документов при нём не было. Мы активировали — и сразу поняли, что это осознанник высокого уровня. Он говорит, помнит, даже шутит иногда. Но кто он — не знает. Память почти полностью отсутствует. Только обрывки.

Голова в банке открыла глаза и посмотрела на Петра Ивановича. Взгляд был странный — не пустой, как у других, а осмысленный. Даже насмешливый.

— Здравствуй, Петя, — сказала голова.

Пётр Иванович попятился.

— Откуда ты знаешь моё имя?

— Я много чего знаю, — сказала голова. — Только не помню, откуда. Ты не бойся, я не кусаюсь. У меня даже зубов нет.

Она усмехнулась — точь-в-точь как усмехался сам Пётр Иванович, когда говорил неприятные вещи.

— Кто ты? — спросил Пётр Иванович.

— Не знаю, — сказала голова. — Может быть, твой сын. Может быть, твой брат. Может быть, ты сам, только молодой. Мы никогда не узнаем. Да это и не важно. Важно другое: мне холодно. Очень холодно. И я хочу, чтобы это кончилось. А они не дают. — Она покосилась на Берга. — Им нужен эксперимент.

— Вы его знаете? — спросил Берг, с интересом наблюдавший за сценой.

— Нет, — сказал Пётр Иванович. — Впервые вижу.

— Врёшь, Петя, — ласково сказала голова. — Врёшь и не краснеешь. Хотя чему краснеть? Я же тебя не выдам. Мы же с тобой — одна кровь. Я это чувствую. Даже сквозь банку чувствую. Тепло.

— Тебе же холодно, — машинально поправил Пётр Иванович.

— Холодно, — согласилась голова. — А от тебя тепло. Странно, да? От живого тепло. Я почти забыл, какое оно. А тут вспомнил.

Она закрыла глаза и замерла.

Берг взял Петра Ивановича под локоть и отвёл в сторону.

— Поразительный случай, — сказал он возбуждённо. — Вы заметили? Он реагирует на вас эмоционально. На других — нет. Только на вас. Значит, между вами есть связь. Какая? Родственная? Психологическая? Это надо исследовать!

— Не надо, — сказал Пётр Иванович. — Оставьте его в покое.

— Не могу, — развёл руками Берг. — Наука требует. Я должен понять природу этого феномена. Если мы поймём, как возникает эмоциональная связь между живым и мёртвым, мы сможем управлять этим процессом. Представляете? Мёртвые, которые любят живых. Или ненавидят. Как нам нужно.

— Это безумие, — сказал Пётр Иванович.

— Это прогресс, — поправил Берг. — Не путайте.

Пётр Иванович вырвал руку и пошёл к выходу. У двери он оглянулся. Голова в банке открыла глаза и смотрела на него. Взгляд был печальный, как у побитой собаки.

— Прощай, Петя, — сказала голова. — Спасибо, что зашёл. Хоть кто-то живой меня увидел. А то всё мёртвые кругом, да учёные. Скучно.

Пётр Иванович вышел в коридор и долго стоял, прислонившись к стене. Сердце колотилось, как бешеное. В голове шумело.

«Может быть, ты сам, только молодой».

Он вспомнил. Двадцать лет назад, когда он был студентом, у него был роман с горничной. Кончилось плохо — она забеременела, он дал денег на аборт, и больше они не виделись. А если она не сделала аборт? Если родила и отдала в приют? Если этот мальчик — его сын?

Он закрыл глаза и заставил себя не думать. Потому что если думать, можно сойти с ума.

Всю следующую неделю Пётр Иванович ходил как в тумане. Он работал механически, не глядя на осознанников, не разговаривая ни с кем. Вечерами сидел в своей каморке, смотрел в стену и пил чай, который остывал, потому что он забывал его пить.

Жена приходила, что-то говорила, он кивал, не слыша. Она плакала, он не замечал. Она перестала приходить.

На восьмой день его вызвал Артём.

— Ну что, Лосев, надумал? — спросил он. — Будешь с нами работать?

— Буду, — сказал Пётр Иванович. Голос был чужой, равнодушный.

— Молодец, — обрадовался Артём. — Я знал, что ты умный человек. Давай, завтра приступай. Берг тебе всё покажет. Будешь у него заместителем. Хорошая должность, ответственная.

— Хорошая, — повторил Пётр Иванович.

— Ты чего такой? — Артём всмотрелся в его лицо. — Заболел?

— Нет. Просто холодно.

— Опять холодно, — Артём поморщился. — Ты бы к доктору сходил. А то все твердят «холодно, холодно», как те мёртвые.

— Схожу, — пообещал Пётр Иванович.

Он вышел и побрёл по коридору. Ноги сами принесли его в подвал, к отсекам. Он прошёл мимо профессора, мимо скрипача, мимо учительницы, мимо Марии. Остановился у отсека, где раньше сидел Егоров. Там теперь было пусто. Только койка и стул.

Он сел на стул и закрыл глаза.

— Степан, — сказал он вслух. — Вы были правы. Надо было уходить. Спасать себя. А я не ушёл. И теперь уже поздно.

Никто не ответил. Только где-то далеко плакал священник.

Пётр Иванович сидел долго. Потом встал и пошёл в лабораторию № 7.

Берг встретил его радостно.

— А, Пётр Иванович! Мне сказали, вы будете моим заместителем. Замечательно, замечательно. Пойдёмте, я покажу вам нашу новую разработку.

Они пошли между столами и банками. В банках плавали головы, шевелили губами, открывали глаза. Некоторые смотрели на Петра Ивановича, некоторые — в никуда.

Голова, похожая на него, была на месте. Когда Пётр Иванович подошёл, она открыла глаза и улыбнулась.

— Здравствуй, Петя, — сказала она. — Я ждал. Думал, не придёшь.

— Пришёл, — сказал Пётр Иванович.

— Это хорошо, — сказала голова. — Мне с тобой теплее. Хотя, наверное, кажется. Но всё равно приятно.

— Как тебя зовут? — спросил Пётр Иванович.

— Не знаю, — сказала голова. — Называй как хочешь. Хоть Петей. Я не обижусь.

— Я не буду тебя так называть.

— Ну и зря. Хорошее имя. Петя. Тёплое.

Она помолчала.

— Ты не думай, я не в претензии. Что выросло, то выросло. Что отрезали, то отрезали. Я теперь вот, в банке. Красиво, правда? Стекло блестит, жидкость тёплая… нет, холодная. Вру. Холодная.

— Тебе больно? — спросил Пётр Иванович.

— Нет, — сказала голова. — Не больно. Страшно? Тоже нет. Просто холодно. И одиноко. Очень одиноко. Тут много голов, но они все — как рыбы. Молчат или бормочут своё. А я хочу с кем-нибудь поговорить. По-человечески. Ты первый, кто пришёл и говорит.

— Я буду приходить, — пообещал Пётр Иванович.

— Правда? — Голова оживилась. Глаза заблестели. — Правда будешь?

— Правда.

— Спасибо, Петя. Ты хороший. Я всегда знал, что ты хороший.

— Откуда ты знал?

— Не помню, — сказала голова. — Помню только, что кто-то хороший был рядом. Тёплый. Наверное, ты.

Пётр Иванович посидел с ней ещё немного, потом встал.

— Я завтра приду, — сказал он.

— Приходи, — сказала голова. — Я буду ждать.

Он вышел. В коридоре стоял Берг и записывал что-то в блокнот.

— Поразительно, — сказал он. — Абсолютно поразительно. Вы установили с ним контакт. Это научный прорыв! Мы должны это зафиксировать, изучить, описать…

— Завтра, — сказал Пётр Иванович. — Всё завтра.

Он пошёл к выходу. Берг смотрел ему вслед, качая головой.

Ночью Пётр Иванович не спал. Он лежал на койке в своей каморке и смотрел в потолок. За стеной гудели аппараты, где-то далеко плакал священник, иногда раздавались шаги — это профессор считал шаги даже ночью.

Он думал о голове в банке. О своём сыне, которого никогда не видел. О Егорове. О Марии. О всех этих людях, которые были живыми, а стали вещами. И о себе.

«Вы тоже мёртвый, — сказала Мария. — Только не знаете».

Может быть, она права. Может быть, он действительно умер в тот день, когда Егоров ушёл. Или когда впервые увидел головы в банках. Или когда согласился работать на Артёма. В какой-то момент внутри что-то кончилось. Что-то важное. То, что делало его человеком.

Осталась только оболочка. И холод.

«Холодно», — сказал бы Егоров.

«Холодно», — сказала бы голова в банке.

«Холодно», — сказал он сам.

Пётр Иванович закрыл глаза и попытался вспомнить, каково это — быть тёплым. Когда сердце греет, когда кровь бежит по жилам, когда есть ради кого жить. Не вспомнил.

Под утро он задремал. И увидел сон.

Ему снилось, что он стоит на краю огромной ямы, а в яме — головы. Тысячи голов. Они плавают в мутной жидкости, шевелят губами, смотрят на него пустыми глазами. И все говорят одно и то же: «Холодно. Холодно. Холодно».

А он стоит на краю и не может уйти. Потому что среди этих голов — его собственное лицо. И лицо Егорова. И лицо Марии. И лицо его сына, которого он никогда не видел живым.

— Помоги, — шепчут головы. — Помоги.

А он не может. Он сам мёртвый. Только не знает.

Он проснулся оттого, что кто-то тряс его за плечо.

— Пётр Иванович! Вставайте! Беда!

Он открыл глаза. Над ним стоял заплаканный, перепуганный Глеб.

— Что случилось?

— Осознанники… они… они не работают. Все сразу. Стоят и молчат. А некоторые… некоторые говорят. Одно и то же. Как заведённые.

— Что говорят?

— «Холодно», — сказал Глеб. — Все говорят «холодно». И смотрят. Смотрят на нас.

Пётр Иванович встал, натянул пальто и пошёл в подвал.

Там было тихо. Очень тихо. Не гудели аппараты, не шуршали шаги, не играла музыка. Осознанники стояли неподвижно, каждый в своём отсеке, и смотрели в одну точку. На него.

Профессор замер с мелом в руке, не дописав формулу. Скрипач опустил смычок. Учительница застыла у доски. Мария сидела на койке, выпрямившись, как струна. Священник не плакал — он лежал и смотрел в потолок.

И все они — все до одного — смотрели на Петра Ивановича. Тысячи глаз, прозрачных, холодных, пустых. И в каждой паре глаз было одно и то же — вопрос.

— Что вам нужно? — спросил Пётр Иванович. Голос дрожал.

Тишина.

Потом профессор шевельнулся. Он открыл рот и сказал:

— Холодно.

Скрипач поднял смычок и провёл по струнам. Раздался звук — высокий, тонкий, как крик.

— Холодно, — сказал скрипач.

Учительница повернулась к доске и написала мелом: «ХОЛОДНО».

Мария встала и подошла к стеклу. Прижалась лицом к стеклу и прошептала:

— Холодно.

Священник сел на койке и перекрестил воздух — медленно, торжественно.

— Холодно, — сказал он. — Господи, холодно.

И тогда заговорили все. Тысячи голосов, тихих, глухих, как из-под земли, заполнили подвал:

— Холодно. Холодно. Холодно. Холодно. Холодно.

Пётр Иванович стоял посреди этого хора и чувствовал, как холод поднимается от пола, от стен, от этих глаз, от этих голосов. Поднимается и заливает его с головой.

Он закрыл глаза.

— Простите, — сказал он. — Простите меня.

А когда открыл, увидел, что они смотрят на него по-другому. Не с вопросом — с пониманием. С тем самым пониманием, которое бывает только у тех, кто прошёл через одно и то же.

И профессор сказал:

— Иди к нам.

Пётр Иванович сделал шаг вперёд.

Потом ещё один.

Потом ещё.

Стеклянная дверь отсека открылась сама собой. Или он её открыл — он уже не понимал.

Он вошёл внутрь. Осознанники расступились, давая ему дорогу. В центре отсека стояла койка — та самая, на которой когда-то лежал Егоров.

Пётр Иванович лёг на неё, вытянулся, закрыл глаза.

— Тепло, — сказал он. — Наконец-то тепло.

Снаружи, сквозь стекло, на него смотрели Глеб, Артём и Берг. Лица у них были белые, как мел.

— Что это? — спросил Артём.

— Не знаю, — сказал Берг. — Но это конец.

— Что конец?

— Всё, — сказал Берг. — Эксперимент. Лаборатория. Мы. Всё.

В подвале становилось всё холоднее. Дыхание вырывалось облачками пара. Лампы мигали, гасли, зажигались снова.

А осознанники стояли неподвижно и смотрели на лежащего среди них Петра Ивановича.

И улыбались.

В первый раз за всё время.

Глава 8: СНЕГ ИДЁТ ВЕЧНО


Они не пришли в себя.

Ни через час, ни через два, ни к утру.

Осознанники стояли неподвижно, каждый в своём отсеке, и смотрели на Петра Ивановича. А он лежал на койке Егорова с закрытыми глазами и улыбался. Улыбался так, как не улыбался никогда при жизни — спокойно, умиротворённо, будто видел хороший сон.

Глеб, Артём и Берг стояли в коридоре и не знали, что делать.

— Надо войти, — сказал Артём. — Вытащить его.

— Не советую, — сказал Берг. — Вы видели, как они на него смотрят? Это… это что-то новое. Мы не знаем, как они отреагируют, если мы тронем его.

— А если он умрёт там? — спросил Глеб.

— Он уже не живой, — тихо сказал Берг. — Вы разве не видите? Он перестал быть живым в ту минуту, когда лёг на эту койку.

— Чушь, — сказал Артём, но голос его дрогнул. — Он дышит. Сердце бьётся.

— Это ничего не значит, — сказал Берг. — У них тоже сердце бьётся. Пока ток идёт.

Они замолчали. В подвале было тихо. Только гудели аппараты и иногда кто-то из осознанников вздыхал — глубоко, протяжно, как будто набирался сил для чего-то важного.

— Надо доложить наверх, — сказал наконец Артём. — Пусть решают.

Он ушёл. Глеб остался стоять у стекла, глядя на Петра Ивановича. Потом медленно, сам не зная зачем, перекрестился. Впервые в жизни.

Наверх пришли через три часа.

Приехала целая комиссия — военные, учёные, какие-то важные люди в кожаных куртках и с маузерами. Они долго ходили по подвалу, заглядывали в отсеки, что-то записывали, переговаривались. Потом остановились у того отсека, где лежал Пётр Иванович.

— Этот кто? — спросил главный, седой человек с усталыми глазами.

— Лосев, инженер, — доложил Артём. — Работал здесь с самого начала. Хороший специалист.

— И что с ним?

— Не знаем. Лёг и не встаёт. Осознанники на него смотрят.

Главный подошёл к стеклу, вгляделся.

— Он жив?

— Дышит. Пульс есть. Но не реагирует.

— А эти? — главный кивнул на осознанников.

— Стоят. Тоже не реагируют. Смотрят на него.

Главный постоял, подумал.

— Интересно, — сказал он. — Очень интересно. Это, товарищи, возможно, новый этап. Не просто механическое существование, а… как бы это сказать… коллективное сознание? Они все связаны? Через него?

— Мы не знаем, — сказал Берг. — Мы никогда такого не видели.

— Надо исследовать, — сказал главный. — Срочно. Подключите аппаратуру, снимите показания. Если это действительно новый феномен, мы обязаны его изучить.

— А Лосев? — спросил Глеб.

— А что Лосев? — главный пожал плечами. — Пусть лежит. Он теперь — часть эксперимента. Самый ценный экспонат.

Он усмехнулся своей шутке и пошёл дальше.

Глеб посмотрел на Петра Ивановича, на осознанников, на главного, который уже что-то объяснял своим спутникам, и вдруг понял простую вещь: ничего не изменилось. Осознанники были вещами, Лосев стал вещью, и все они теперь — экспонаты. А те, кто ходит по коридору и отдаёт приказы, — такие же вещи, только не знают об этом.

Он вышел из подвала на улицу, сел на крыльцо и закурил. Над городом висело низкое серое небо. Шёл мелкий, холодный дождь.

— Холодно, — сказал Глеб вслух. — И правда холодно.

В лаборатории № 7 тем временем происходило странное.

Головы в банках, все до одной, открыли глаза и смотрели в одну сторону. Туда, где в подвале лежал Пётр Иванович.

— Что с ними? — спросил лаборант, молодой парень, недавно принятый на работу.

— Не знаю, — сказал Берг. — Записывай показания. Быстро!

Лаборант побежал к приборам, но стрелки на всех приборах дрожали и скакали, показывая какие-то немыслимые значения.

— Ток растёт, — крикнул лаборант. — Все показатели зашкаливают!

— Отключите питание! — закричал Берг.

Лаборант рванул рубильник. Лампы мигнули и погасли. Но головы продолжали светиться — слабым, голубоватым светом, как светлячки в ночи.

— Этого не может быть, — прошептал Берг. — Без питания они не могут…

Голова, похожая на Петра Ивановича, повернулась к нему и улыбнулась.

— Тепло, — сказала она. — Наконец-то тепло. Спасибо, папа.

Берг попятился, наткнулся на стол и сел на пол.

— С ума сойти, — сказал он. — С ума сойти.

Головы засветились ярче, и свет этот тёплым потоком разлился по лаборатории, по коридорам, по подвалу. Там, где он проходил, осознанники вздыхали и закрывали глаза. Профессор уронил мел. Скрипач опустил смычок. Учительница перестала шептать таблицу умножения. Священник перестал плакать. Мария улыбнулась в первый раз.

А Пётр Иванович открыл глаза.

Он сел на койке и посмотрел вокруг. Осознанники стояли и смотрели на него, но теперь в их глазах не было пустоты. В них было что-то другое. Что-то, чему нет названия.

— Вы… — начал Пётр Иванович.

— Мы, — сказал профессор. Его голос звучал иначе — теплее, человечнее. — Мы теперь вместе.

— Как?

— Не знаем, — сказала Мария. Она подошла к стеклу и положила руку на него. Стекло потеплело под её ладонью. — Но нам тепло. Впервые тепло.

— Идите к нам, — сказал скрипач. — Мы ждали.

Пётр Иванович встал и подошёл к стеклу. Оно исчезло. Просто растаяло, как туман. Он вышел в коридор.

Осознанники стояли вокруг него — сотни, тысячи. Они вышли из своих отсеков, из лабораторий, из подвалов. Они заполнили коридоры, лестницы, дворы. Они смотрели на него и улыбались.

— Что теперь? — спросил Пётр Иванович.

— Теперь мы уйдём, — сказал профессор.

— Куда?

— Туда, откуда пришли. Где тепло. Ты нас проводишь.

— Я?

— Ты. Ты наш. Самый наш. Ты первый, кто понял.

Пётр Иванович посмотрел на свои руки. Они были прозрачными. Сквозь них просвечивали лица осознанников.

— Я мёртв? — спросил он.

— Ты живой, — сказала Мария. — Впервые живой. Только по-другому.

Она взяла его за руку. Рука была тёплая. Впервые тёплая.

— Пойдём, — сказала она.

И они пошли. Все вместе. Тысячи мёртвых, которые стали живыми, и один живой, который стал мёртвым, но тоже живым — по-своему.

Они шли по коридорам, по лестницам, через дворы, через улицы. Люди шарахались от них, крестились, прятались по домам. А они шли и шли, не обращая внимания.

На окраине города, там, где начиналось поле, они остановились.

— Здесь, — сказал профессор. — Дальше мы сами.

Пётр Иванович посмотрел на поле. Оно было белым от снега. Снег падал с неба — крупный, пушистый, красивый.

— Снег, — сказал он.

— Да, — сказала Мария. — Снег. Навсегда.

Она поцеловала его в щёку. Губы были тёплые.

— Спасибо, — сказала она. — За всё.

И пошла по полю, увязая в снегу. За ней пошли другие. Профессор, скрипач, учительница, священник, тысячи других. Они уходили в белую мглу, и снег заметал их следы.

Пётр Иванович стоял и смотрел им вслед. Потом рядом кто-то кашлянул.

Он обернулся. Рядом стоял Глеб.

— Ты… — начал Глеб. — Ты как?

— Хорошо, — сказал Пётр Иванович. — Тепло.

— А они?

— Ушли.

— Куда?

— Туда, где тепло.

Глеб помолчал, глядя на поле, где уже никого не было видно — только снег и снег.

— А ты? — спросил он.

— А я здесь, — сказал Пётр Иванович. — Ещё немного. Проводить надо.

— Проводить? Кого?

Пётр Иванович обернулся. За его спиной, на краю поля, стояла маленькая фигурка. Та самая голова из банки — только теперь с телом. Молодой человек, очень похожий на Петра Ивановича в молодости.

— Папа, — сказал он. — Я готов.

Пётр Иванович подошёл к нему, обнял. Тело было тёплое. Живое.

— Прости, — сказал Пётр Иванович.

— За что? — удивился молодой человек. — Ты дал мне жизнь. Дважды. Спасибо.

Он пошёл по полю, оглянулся на ходу, помахал рукой. Пётр Иванович помахал в ответ.

Молодой человек ушёл в снег и растаял, как видение.

Глеб подошёл ближе.

— Кто это? — спросил он.

— Сын, — сказал Пётр Иванович. — Которого я никогда не видел.

— А теперь?

— А теперь увидел. И проводил.

Они стояли на краю поля долго. Снег падал и падал, укрывая землю белым, чистым, холодным одеялом.

— Что теперь будет? — спросил Глеб.

— Не знаю, — сказал Пётр Иванович. — Наверное, всё будет, как прежде. Только без них.

— А ты?

— А я пойду домой. К жене. Она, наверное, заждалась.

Он повернулся и пошёл в город. Глеб смотрел ему вслед, потом перевёл взгляд на поле. Там, в снежной мгле, ему почудились тысячи фигур, уходящих вдаль. Или не почудились.

Он пошёл за Петром Ивановичем.

Через много лет, когда всё это стало историей, а потом легендой, а потом забытой сказкой, которую рассказывают детям на ночь, один старик сидел на скамейке в сквере и смотрел на снег.

Снег падал крупными хлопьями, укрывая город, который давно уже назывался по-другому, и люди в нём жили другие, и даже памятники стояли другие.

К старику подошёл мальчик лет семи.

— Дедушка, а дедушка, — сказал он. — А почему вы на снег смотрите?

— Красиво, — сказал старик.

— А вам не холодно?

— Нет, — улыбнулся старик. — Мне тепло. Внутри тепло. Очень тепло.

— А почему?

— Потому что я их провожаю, — сказал старик. — Каждую зиму. Они уходят, а я провожаю.

— Кто — они?

— Друзья, — сказал старик. — Самые лучшие друзья. Которые научили меня, что значит быть человеком.

Мальчик ничего не понял, но кивнул для вежливости и побежал дальше — лепить снежки.

А старик ещё долго сидел на скамейке, смотрел на снег и улыбался.

Снег падал и падал, и не было ему конца.

Потому что снег идёт вечно.

Для тех, кто умеет его видеть.

Загрузка...