Не было за целый день хуже времени, чем та минута, когда отец тряс Алёху за плечо жёсткой чёрной рукой:

— Подымайся, друг милой, пора нам с тобой подаваться.

Алёха вскакивал с лавки, ёжился от холода — изба с утра или вовсе не топлена, или не нагрелась пока, мать только-только разжигала печь. Надо было, пересилив себя, плеснуть из кадки леденючей водой в лицо, а то так будешь весь день зевать, не дай господь Костылев заметит — как раз и выхватишь плетей.

Есть поутру дома было некогда: мать совала им с отцом по ломтю хлеба, завёрнутому в тряпицу, отец крестился, глядя в красный угол, обнимал мать, а она торопливо, наскоро обнимала Алёху и тоже крестилась. Когда они выходили, Никиша на печи только-только начинал шевелиться и позёзывать, он-то малой ещё, ему спать да спать. А отец и Алёха шагали из обындевелых сеней в холодину. Темнота стояла — глаз коли, осенью да зимой ночи долгие…

Топать надо было живо, не поторопишься — мороз покусает. Алёха научился поспевать за широким шагом отца, однако дышал тяжело, пар валил изо рта, как у запалённого коня. Вроде и недалеко, да спешно! Пока отмеришь две версты до рудника — взмокнешь, а стоит хоть минутку постоять — холод пробирает до костей.

У рудничных ворот стоял на самом ветру солдат, хрипло орал в темноту:

— Стой, кого несёт?

— Криволуцкие, Пётр да Алексей, — отвечал отец.

— Проходи, — солдат отступал с дороги и осипшим, навсегда простуженным голосом орал во тьму за воротами:

— Криволуцкие, двое!

— Есть — отвечал из караульной будки писец.

За воротами расходились: отец шёл в рудничную избу к мастеру, Алёха — в сарай, на разбор руды.

В ранние-то годы, говорят, разборщики работали на улице: снег ли, дождь ли, всё одно — знай долби балдой комья руды, промокнешь — туда тебе и дорога. Прежний, ещё до Фрейберга, управляющий велел выстроить сарай: какая ни есть, а крыша над головой. Алёха сам видел: разборщики умирать стали меньше. А то пригонят совсем малого, он неделю поработает, глядишь — уже в лихорадке, а дня через два несут болезного ногами вперёд из лазарета, а встречные шапки сдирают да крестятся.

Теперь не то: в сарае хоть и не топят, а всё же сухо и снег за шиворот не валит. Десятка два парней сидели на корточках на полу, тут же насыпаны горки руды. Вот тебе балда — молоток, вот тебе руда, вот тебе урок, а вот день до вечера. Не выполнишь урока — дерут, выполнишь — тоже за что-нибудь дерут, тут не угадаешь, как бы спине целой остаться.

Алёха тогда уже ворочал восьмифунтовую балду, кто помладше да ростом поменьше — те шестифунтовой махали. Подкатываешь ком руды на войлок или на конскую шкуру, тюкаешь молотом, потом по каждому кусочку, ещё, ещё, пока не получится мелкий порошок. Тот порошок ссыпай в корыто — и другой ком бери. Урок считают не по комьям, а по порошку, а он убористый, дай бог за смену два корыта разобрать.

Ту осень Алёха навсегда запомнил. Уже без малого год он вместе с отцом ходил на рудник, хоть какая копейка в доме завелась. Огородик у них родил худо, мать его и так и эдак, и навозу где могла набирала и засыпала, и лесной земли примешивала в гряды, а всё равно чахло на корню, только-только луку да капусты немного. Старик-сосед, инвалид Демьянов, бывший бергал, говорил: земля не родит оттого, что её отравили рудничным зельем. Говорил еще, что вокруг заводов лес желтеет и прямо стоймя сохнет — это, мол, от зелья. Только завод-то далеко, чего бы ему тут, в селе землю травить?

Никиша, Алёхин младший брат, тоже прибыток в дом тащил: работа у него была поить лошадей, на которых возчики руду возили. На самом руднике-то воды мало, ллошадям не хватит, вот возчики с полными возами и заворачивали в село — конякам попить и себя не обидеть. Всё же у рудника перекрёсток дорог, на четыре стороны расходятся. Возчикам в лавке сам Фрейберг велел наливать сколько захотят, лишь бы платили вперёд. Зайдёт такой в лавку, пока хлопнет что нальют, пока луковкой закусит — Никиша уже от колодца бадейку тащит:

— Дяденька, коней поить?

Сколько лошадей, столько бадеек надо приволочь. Денег ему, ясное дело, никто бы не дал: кидали то хлеба краюху, то завёртку табаку, то ещё какую мелочь. Еду Никиша нёс матери домой, а табак отдавал отцу, а тот его продавал на руднике солдатам. Тем-то табачное довольствие положено, да пока оное довольствие доберётся от Томска до Барнаула, а от Барнаула — до рудника, табак-то весь по чужим карманам порастрясётся, солдатам на один понюх и останется. А без табаку солдату не жизнь! Вот и покупали где могли — в лавке или же с рук. Платили-то им побольше, чем бергалам: по семи-восьми копеек, а бывало и до десяти!

Алёху мать не хотела на рудник пускать, да её не спросили: в тот год Криволуцким выпала рекрутская очередь. Под землю Алёха пока не годился — мал был, десятый год шёл, а в разборщики погнали его немедля. Плата ему была положена две копейки в день, отцу выпадало когда пять, когда и шесть. Тем и кормились.

Алёхин отец был собой видный, большой мужик: в малых рудничных ходах боком пролезал — до того в плечах был широк. Знали про него, что с его силой он может за день и два урока выработать, да толку с того не было: Фрейберг за недостачу драл, а за лишку платы не добавлял, так чего ради жилы рвать, стараться? Фрейберг-то, когда отцову силу заметил, хотел сперва ему особый урок назначить, отец поглядел на него как на бешеного: чего ещё? Сколько все, столько и я.

Управляющий обозлился, на другой день урок у него не принял: мол, недостача. И правилкой своей измеряет: вот, мол, у тебя и сажени нет. Отец возьми и выдерни у Фрейбергского сударя сажень: приложил — точно урок. Фрейберг велел его сечь, сто ударов выписал:

— Не будешь больше урок давать — засеку!

— Убью, — только и сказал Пётр Никифорыч. И пустую тачку свою одной рукой поднял.

Фрейберг, говорят, весь день после того есть не мог, только блевал со страху. И больше к Алёхиному отцу не лез, держался поодаль. Драть, бывало, приказывал, но не насмерть: ну как не помрёт, встанет да и правда убьёт, варнак.

Зато Алёхе доставалось за всё! И не так встал, и не так сел, и балду сломал, и руду разбирает плохо — ко всему Фрейберг умел придраться. Как его впервые розгами выдрали, Алёха запомнил навеки. Много лет спустя ему как-то подумалось: а вот знал бы Фрейберг, чем для него то дело вывернется, — приказал бы сечь или нет? Наверно, всё равно приказал бы: такие не верят, что суд божий и над ними власть имеет, а вершится он руками человеческими…

Секли его в тот раз за то, что сударь Фрейбергский по имени Костылев заметил, как Алёха прячет за пазуху недоеденный хлеб из дома.

— Воруешь?! — подлетел Костылев. Он всюду с собой носил плётку и шарахал ею во все стороны, даже и солдату однажды перепало. За это, впрочем, его самого взгрел горный офицер, но махать плёткой сударь не перестал.

Алёхе плетью пришлось по лицу и по голой руке. Он вскочил на ноги, ухватил плётку за конец:

— Ты чего, дядя, сбесился? Сухарю позавидовал?

И тут же понял: шкуре его конец, ни клочка живого не оставят. А промолчать уже не мог…

Костылев завыл, будто и вправду бешеный, и принялся колотить Алёху уже рукояткой плети, лупил куда попало. Ударил кулаком в зубы — Алёха упал, он тогда ещё невысокий был, не очень сильный. А Костылев свистнул солдат, велел варнака тащить к управляющему.

Фрейберг, ясное дело, вспомнил, кто такой есть Алёха Криволуцкий, велел выдать сто розог. И сам пришёл смотреть — очень он это дело любил.

Когда услышал Алёха, что его будут сечь, — в животе будто ледяной ком застрял. Рванулся суматошно — нет, солдаты держат крепко. Заорал от страха дурным голосом:

— Сбесились, пустите, сбесились!

Только всё это без толку: разложили на топчане — для этого дела Фрейберг возле рудничной избы топчан поставил — и пошли лупить. Сам Костылев старался, аж пот рукавом утирал.

С первого удара Алёха взвыл, на втором прикусил рукав: хрен вам, не дождётесь! Морозно было, он в одной рубахе, а розги как падали на спину — будто раскалённые. За ноги холод кусает, а спину жжёт. Ударов двадцать он и правда продержался, потом не смог уже не орать — в голове мутилось. Лицо огнём горело, рукав рубахи он весь зубами порвал, а рук и ног вовсе уже не чувствовал… Под конец мерещилось ему всякое: будто он живьём попал в ад и там все черти на рожу вылитый Фрейберг, будто льют ему на спину раскалённое масло, а где-то барабан бухает. В аду разве бывают барабаны?..

Когда перестали драть, он и не заметил, понял только, что его куда-то волокут. Хотел крикнуть, чтобы не смели его в ад тащить, да не смог, дыхания не хватило. А потом и вовсе перестал соображать, что вокруг творится.

Проснулся в тепле, спина горела огнём, но хоть руки ожили, пальцы гнулись. Может, он ещё не в аду? Хотел встать — не смог: тело не слушалось. Вот те раз! Надо ведь на разбор вернуться…

— Куда ты, сокол мой, собрался? — сказали над ухом.

Алёха вывернул шею: на него глядел незнакомый человек. Чистый, стриженый, с усами, а на носу круглые стёкла с дужкой посерёдке.

— Лежи где положили, спи пока дают — вот и всё твоё дело сейчас. Домой нынче тебе не дойти, тут поживёшь.

— Тут — это где?

— В лазарете, где ещё-то. Судя по твоему нраву, сокол мой, ты тут будешь частый гость…

Оказался это фершал, стало быть, важный человек — из нижних чинов. По фамилии Гольцен. Если бы не он, быть бы Алёхе смолоду калекой: перебили ему какую-то жилу или связку на плече, едва рука не отказала. А фершал какой-то мазью мазал три дня: воняла хуже дохлятины, однако действие оказала. Эти три дня Алёха проспал: в тепле, да кормят, да работать не гонят — чем не жизнь! Спина, конечно, жаловалась, да потом подживать стала, только рубцы на всю жизнь.

Драли его и потом, да уж не так сильно: как выдерут — лежит неделю, какой из него работник. А управляющему надо урок выдавать. Однако попал Алёха тогда у Фрейберга да у Костылева в неблагоднадёжные. Сударь-то как ни идёт мимо, всё норовил пихнуть или толкнуть, бывало, украдкой плетью полосовал, да Алёха скоро приучился его шаги различать и с дороги убирался. Гоняться за ним, сопляком, сударю было не по чину.

Тут, впрочем, и своя выгода была: солдаты Алёху за такое дело жалели. Отца его уважали за силу и смелость, а тут увидели, что сыну достаются те колотушки, что отцу недодали. Стали Алёхе помогать, чем могли. Солдаты высокие, рослые — других на рудник не брали, им за версту видно, когда судари или сам управляющий идут. Тут-то шепнут Алёхе:

— Сгинь пока! Пройдут злыдни — можно вылезать.

Один солдат, Кузьма, уж свой срок выслуживал, года два ему осталось до отставки. Он раз Алёхе сунул тайком кусок белой булки:

— Пожуй, а то в чём душа держится!

Булку Алёха вечером отнёс мамке с Никишей.

Порой с солдатами и поговорить случалось, когда начальство над душою не стояло. Солдаты на рудничных не строжились, это у офицеров было в заводе злобу на людях срывать. Кузьма часто Алёхе повторял:

— Мы с тобой как два конца у балды: ты рекрут да я рекрут, на разные стороны смотрим, а бьют нами одинаково…

Управляющие на рудниках дружбу меж солдатами и бергалами не любили — боялись. Горные офицеры тоже сторжились, да они мало замечали, что на руднике творилось: дальше устава ни-ни, свои артикулы выполняли, а прочее — не их забота. То ли дело — в доме управляющего просиживать да за ворот закладывать, по этой части военные все друг друга стоили…

Так и шло. Алёхе сравнялось двенадцать, в обучение и присмотр ему дали совсем малого Стеньку, так вдвоём они и долбили мёрзлую руду всю зиму. А однажды по весне, уже когда снега таяли, сидели они в сарае, махали балодками — и тут земля будто подскочила да снизу в ноги ударила. Алёха и испугаться-то не успел, а сверху, с горы, уже крик пошёл, как лавина…

Все наружу выскочили:

— Земля трясётся? Светопреставление!

Бывало в здешних краях такое: дрожала земля, да так, что ёлки качались и посуда со столов прыгала. А тут нет, деревья стоят как стояли, и вода в луже дрогнула раз и застыла. А вверх к рудничному входу уже бежали мужики — бергалы, солдаты, прочие чины вперемешку. Фершал выскочил и санитара-инвалида с собой потащил. Ну и мальчишки-разборщики тоже побежали со всеми.

— Крепь рухнула! Подмыло!

Тут-то Алёха и встал посреди дороги. А потом впереди всех припустил в гору.

Толку с него там, конечно, не было, взрослые мужики оттеснили, полезли глядеть, что случилось да что осталось. А что там останется, когда штрек засыпало… И отправились оттуда прямиком на небеса двенадцать христианских душ, в их числе и Пётр Никифорыч Криволуцкий. Как потеплело, так где-то в шахтный ствол начала сочиться вода, а кто её увидит? Где-то натекло, потом ночной морозец — и пошли трещины! А с утра снова натекает...

Прискакал Костылев, велел раскапывать — а куда раскопаешь, мокрая порода под ногами плывёт. Так ему бергалы и сказали: на смерть не полезем, всех завалит. Тот кричать, плёткой размахался, но тут уж ему лютовать не дали: скрутили, как бешеного, и назад в контору отправили.

Копать, конечно, стали, когда земля успокоилась. Тачек двести вынули, а что толку? Так до штрека и не дорылись. Шапки поснимали, перекрестились да пошли назад. Алёху несли — он идти не смог. Пролежал в сарае дотемна, Фрейберг увидал, велел назавтра выпороть, сейчас не до того.

Как Алёха в тот день домой добрался — начисто забыл. А в избе ждал Никиша, весь зарёванный:

— Мамка… мамка-то…

Ясное дело, дурные вести быстро ходят, кто-то спустился в деревню да Петихе рассказал, как она вдовою осталась. Та и упала где была, лежала теперь чёрная, еле дышала. Тут-то Алёха и понял по-настоящему: он теперь старший, он мужчина. Ему дела делать.

Послал Никишу по соседкам, те набежали, мамку подняли, на лавке устроили, кое-как накормили. К утру опамятовала, заговорила с Алёхой, когда он уж собрался на рудник:

— Сыночка, что ж мы есть-то будем?

— Авось сирот не оставят, — буркнул Алёха. Сам-то он не верил, что до них кому-то дело будет, у всех свои заботы.

— Сыночка, — не отставала мать, — может, Никишу взять на разбор? Я бы поговорила с управляющим…

— Ты что, мать? — Алёха так и сел. — Он же малой совсем, куда ему с балдой-то! Ноги протянет.

— Не протяну! — влез Никиша. — Я сильный. Алёшка, ну возьми меня, ну возьми!

— Молчи ты, дурень, — отмахнулся Алёха. А матери сказал уже тише:

— Давай хоть до лета подождём, зимой-то застудится он по дороге.

Мать кивнула и заплакала. Алёха, уже готовый выходить и шагать на рудник, задержался, сел с нею рядом, обнял:

— Ну чего ты, мать, ну? Живут же как-то люди, и мы проживём.

Мать утёрла лицо концом платка, а слёзы и дальше бежали:

— Как же он там, Алёшенька… неотпетый… неоплаканный…

— Бергалы, что в горе померли, прямиком к Богородице в рай попадают, — сказал Алёха твёрдым голосом. — Так нам отец Симон толковал. Потому бергал греха не знает, когда грешить-то нам? Всё в работе, не до грехов. Ты, мать, за него не бойся, ему за такую жизнь земную райская награда положена. Да и нам… — добавил он тише.

Мать поглядела неверяще, с надеждой:

— Думаешь, так?

Алёха прижал её к себе крепче:

— Я у фершала добуду копеек пять, потом отработаю. Свечку поставь большую, красивую, поняла? Ну, пошёл я, а то опять Костылев разорётся, дурнинушка наша. И так уж к работе опаздываю.

Но в тот день работать Алёхе не случилось. Фрейберг, чуть только доложили про него, велел немедля хватать и драть — за опоздание и за то, что вчера полдня не работал. Велел выписать двести розог, да не всё сразу — как бы не помер: сотню за раз, потом, когда отлежится, — вторую.

Неделя у Алёхи из работы опять выпала, да и дома не бывал — валялся у доброго Гольцена. Тот его подкормил, но на просьбу хоть половину из пайка домой к нему отослать развёл руками:

— Я, мил друг, не могу еду из лазарета выносить — тут же судари узнают, всё отнимут да мне же ещё наказание выпишут. Ты за своих не бойся, сиротам с голодухи умереть не дадут!

Когда на девятый день Алёха попал наконец домой, узнал, что мать сперва побиралась по соседям, а потом проезжий возчик одарил аж полтинником.

— Чего это? — нахмурился Алёха. А Никиша, простая душа, тут же влез:

— Мне зато мамка справит шубейку, и я с тобой на рудник пойду. Не замёрзну!

— Тьфу ты, — огорчился Алёха. Малой-то прав: без второго работника никак им не прокормиться.

Было ещё холодно, до Пасхи месяц оставался, когда Никиша отправился с Алёхой новым разборщиком. Балодка, даже самая лёгкая, была ему тяжела, но он не сдавался — поднимал двумя руками и грохал когда по комьям руды, а когда и по камню. Костылев раз увидел это — замахнулся плетью, но Алёха опять его руку перехватил и тихо-тихо на ушо ему шепнул:

— Дядя, не дури.

А вытянулся он немало, уже Костылеву в росте не уступал. Тот как-то покосился дико и бочком-бочком убрался. И потом весь день в разборный сарай не заглядывал.

Малого Алёха драть не давал, чуть что — так вызверялся, что Костылев от него начал шарахаться, а управляющий, как его видел, начинал креститься и бормотать: «Петрухина кровь проклятая!» Однако доставалось Алёхе за двоих, вдоволь. Гольцен сумрачно шутил:

— Твой лежак, мил друг, я уж всё время готовым держу — не знаешь, когда понадобится!

Никиша на рудник поутру шагал сам, а обратно Алёха его почти что волоком на себе тащил: от усталости малой совсем на ногах не стоял. А когда Алёхе случалось валяться в лазарете после дранья, мать сама за малым приходила и несла домой на закорках. А бывало, что и утром притаскивала на себе:

— Жалко! И так с балдой измается, а ещё домой идти…

Заработок у них теперь был на двоих шесть копеек в день. Мука, соль да крупа — больше ни на что не хватит, а у Алёхи уже сапоги дыры казали, у матери полушубок весь зашит-перезашит, от старости мездра повсюду лопалась. Да и Никиша стал сапоги быстрее снашивать — походи-ка каждый день четыре версты. Братья не жаловались, матери не докучали: сами взрослые, всё понимают...

Однажды перед Пасхой их отпустили с рудника рано. День был весёлый, светлый, листочки уже дрожали молоденькие, клейкие, пахло землёй и солнцем — благодать! В такой благодати они и дошагали до дома, глядь — а у крыльца подвода с конём, поводья на верею намотаны. Братья переглянулись:

— Что за напасть?

Никиша хотел со всех ног в дом бежать — Алёха не пустил: тут с умом надо. Если какая беда — лучше сразу к соседям убраться да на помощь позвать. Он снял сапоги на крыльце, ужом скользнул в сени.

Пахло чужим: табаком, кожей, перегаром… А в кутном углу, где занавесочка задёрнута, слышалась возня, вздохи, скрип какой-то. Алёха постояла недоумённо, потом сообразил — вытек наружу:

— Пойдём-ка, Никиш, на речку, посидим на мостках.

— Что, зачем? Я есть хочу, — малой уцепил его за рукав.

— Гости у нас, под ноги лезть незачем, — хмуро сказал Алёха.

Вернулись через час. Подводы уже не было, дома неулыбчивая мамка мешала кашу в горшке, снятом с огня.

— Вы уже тут? — удивилась, глядя на сыновей.

Алёха пихнул малого локтем в бок: молчи, мол.

— Только пришли. Ради Пасхи пораньше нас разгонали.

— Вот и добро, вот и славно, — мать расцвела. — Давайте-ка за стол, потом подремлите до сумерек — и пойдём ко всенощной.

Мать стала после отцовой смерти набожна. Алёха не мешал: если у неё так душа утешается — пусть. Сам-то он в бога уже не верил. Лоб крестил, как все, а внутри ничего не колыхалось… Но всенощную отстоять надо: в кои веки раз вся деревня соберётся, хоть в церкви на добрых людей поглядеть, на девичьи наряды — радость. Не одну только рожу Костылева перед глазами держать!

А после службы мать достала из шкафчика красивый пышный кулич, белый-белый и с красными ягодками по верху, а потом дала в руки сыновьям по красному яйцу:

— Ну-ка побейтесь!

Алёха поддался малому: тот расколол его яйцо, засмеялся. Поглядел на красивый кулич — даже есть жалко, такой нарядный! — и спросил:

— Мамка, откуда это всё?

— Добрые люди угостили, — ответила мать, отводя глаза.

— Дай им бог, — сказал, крестясь, Алёха, как будто поверил.

Ни о каких гостях больше не говорили, но к лету мать завела трёх курочек и петуха, и в нерабочие недели братья рвали для них мятлик с колосками на взгорке у реки. Куры несли яйца, жить стало посытнее. Про осень пока не думалось.

А захолодало рано! Ещё до Покрова дважды начинался снегопад, но снег не лежал, таял. В конце октября заснежило окончательно, теперь уж до зимы. Чтобы Алёха не ходил ещё зиму в худой обувке, накопили дюжину яиц и сменяли их на старые, но целые сапоги у инвалида Демьянова.

Вставали на работу опять в сумерках, и Никиша просыпался с трудом, хныкал, отбивался… А потом всё равно брёл за старшим братом по дорожной колее всё те же две версты до рудника, а вечером по темноте обратно.

В сарае было не холодно, потели быстро, и мальчишки постарше выбегали подышать на улицу без шубеек. Алёха малому так делать запретил: простынет — и вся недолга. И сам пример подавал: неодетым не выходил. А только всё равно не уследил: опять его погнали драть за какую-то провинность. Стенька с Никишей остались без пригляда. Тот раз Алёху драли не сильно, вечером вернулся на своих двоих, наутро тоже сам дошёл до рудника. А днём Никиша рванул было на улицу охолонуть. Алёха удержал его:

— Куда раздетым?!

— Жарко, — сказал малой, и Алёха увидел, что на щеках у него красные пятна. Потрогал лоб — горит. Схватил за шиворот, потащил к фершалу.

Гольцен поглядел, пощупал:

— Дома отлежится. На три дня даю отпуск.

Домой Никишу пришлось тащить на закорках, он тяжело дышал и жаловался, что голова кругом идёт. Мать всполошилась, нагрела воды, обмыла, напарила каких-то трав, принялась поить малого. Утром Алёха ушёл один и в сарай попал как раз когда Костылев полосовал плёткой Стеньку: по голове, по рукам, которыми он закрывался.

— Пёс блажной, сбесился?!

Алёха повис у сударя на руке, удержал замах:

— Охолони, изверг.

— А-а, ты-ы! — завыл Костылев. — Да я тебе…

— Давай, зови солдат, — хмуро сказал Алёха. И добавил тихо:

— А плётку твою я тебе однажды затолкаю туда, где солнце не светит.

Опять не вышло у Алёхи работы: сперва под розги, потом на привычный лежак в лазарете… Он порывался уйти вечером домой, проведать Никишу, да Гольцен запретил:

— Походи ещё, мил друг, по холоду — вообще не встанешь больше. Тебе силы нужны, раз уж невмоготу язык на привязи держать.

Алёха молча грыз рукав от бессилья, а внутри поселился холод: ни спать, ни есть не мог от беспокойства, что там дома творится.

На другой день вечером Гольцен его отпустил, и Алёха быстро, как только мог, зашагал домой. Мать бросилась ему на грудь, завыла: Никише стало хуже, дышал как загнанный конь и есть совсем не мог. А что тут поделаешь?

Ночью мать спала вполглаза — молилась и караулила малого, а от этого и Алёхе не спалось. Утром ушёл раньше обычного, зевая на ходу. Бескопойство грызло, а что он может? Тут уж что господь пошлёт: выживет малой — слава богу, не выживет — вслед за отцом в рай отправится. Хоть здесь больше балодкой не махать и плётки не пробовать…

Вечером мать повеселела: жар у Никиши схлынул, он улыбался, просил есть. Утром Алёха ушёл на рудник уже без страха в душе. Встанет малой, куда денется!

Не вышло. Вечером в доме нашёл рыдающих соседок, мать сидела у окна соляным столпом. Никиша — на столе, в чистой отцовой рубашке… белый, точно ангел…

По дому носились шепотки соседок:

— Вот как поел кашки-то, уснул — и во сне его господь прибрал.

— Счастье — во сне-то преставиться, без мук предсмертных.

— Чистая душенька у него, дитя ведь совсем… Господи помилуй!

— А Петиха-то что?

— Да что… Оживёт. Такая наша бабья доля…

Алёха кинулся к матери, обнял — будто ледяную статую обхватил. Даже, кажется, и не дышит. Бросился к Никише — остановился: ну куда он, грязный после рудника, а тут чистое всё, неземное… Шатаясь, вышел из дома, сел на крыльце, запустил чёрные от руды пальцы в отросшие вихры.

В день похорон Алёху с рудника не отпустили. Сам Фрейберг заявился, упёр руки в боки:

— Не позволю! Запьёшь — потом неделю тебя не доищешься!

Алёха только зубами скрипнул, хватило разума промолчать. Этот убьёт — не заметит, а матери каково? Но последние силы, что держали сердце в узде, он растратил этим днём. Молча добрал урок, молча, ни на кого не глядя, ушёл домой. Он бы, может, и вправду напился, да нечем было. Лишней полушки нет на шкалик…

Дома сказал матери:

— На рудник не вернусь. Подамся старателем в киргизскую степь, там вольных берут.

Мать сжала руки на груди — маленькая, худая, чёрная:

— Алёшенька, охолони. Себя погубишь только, к чему тебе? Терпеть надо, другой-то доли нету у нас…

Впервые в жизни Алёха жахнул кулаком по столу:

— Нету! Потому что терпим долго. Нет больше моих сил. Лучше в степи в снегу валяться, чем так...

Был бы не таким усталым — наверно, плакал бы, но не получалось. Не было слёз, только гнев.

— Ты меня, мать, не держи, я всё равно тут больше жить не буду. Или я их поубиваю и меня в острог пошлют, в железы, или сбегу, тогда пусть хоть заищутся.

— Не держу, Алёшенька, не держу, — тихо сказала мать и больше с ним не спорила.

Алёха проглотил пару ложек каши и провалился в сон, мутный, тяжкий. А поутру проснулся от тычка в плечо: над ним стоял солдат Кузьма.

— Допрыгался ты, вот уж истинно балда. Вставай, Фрейберг велел тебя силком на рудник привести. А уж там что будет — сам, верно, догадливый…

Мать смотрела прозрачными глазами, когда Алёху выводили, перекрестила и вышла следом на крыльцо. Алёха никак не мог взять в толк, что случилось, за что его? И мамка молчит… Одно ясно: опять будут драть. Но за какую вину?

Кузьма ему растолковал:

— Мать твоя ночью пришла в контору, сказала: ты намылился в бега податься. Просила тебя на рудник увести, чтобы не удрал.

Солдат почесал затылок под шапкой:

— Так-то она и права: сгинул бы где в степи, там и волков, и лихих людей довольно. А тут всё же при доме, кусок хлеба есть…

Алёха только зарычал без слов и сжал кулаки. Кулаки-то у него стали взрослому мужику под стать, двинет — мало не покажется…

Не двинул. Кузьма не виноват. А виноваты его, Алёхи, дурная судьба и клятая ворожейка. Продала его Марья Герасимовна, родная мать. Продешевила ли?

Загрузка...