За быстрой рекой стеной воспоминаний перед мёртвым взглядом жил вековой лес, и всякий, кто глядел туда с нашего берега, чувствовал эту стену не глазами, а всем телом, как чувствуют в тёмной избе чужого человека, ещё не вошедшего, но уже заслонившего дверной проём. Память в том лесу была земляная: её не удержишь в голове, не разложишь по словам, не перескажешь вечером у печи — она сидела в сыром древесном нутре, в корнях, в трухлявых гнёздах старых пней, как в погребе лежит зачерствевший хлеб, вобравший запах всего дома разом: дым, кислинку, мышиный шорох, терпкость сушёных трав, и теперь хранящий молчание, тяжелеющий год от года, пока кто-нибудь не дотронется. Кроны улыбались, подпаренные утренней рюиной, и улыбка эта выходила странная: верх у деревьев светел, почти ласков, а снизу тянул гнильцой и вереском, точно под трухлявым пнём прятали улей, а вместе с медовой сладостью оставляли там же умирать что-то тёмное, несъедобное; пар поднимался не столько от воды — вода тут была лишь поводом, — земля выдыхала, выдыхала корневой глубиной, поднимая тёплую сырость, будто внутри у неё беззвучно варилось давнее варево, перегонялось, переламывалось, и в этом медленном труде, в этом глухом клокоте почвы было больше жизни, чем в людских голосах. Лес, стоя на том берегу, не грозил — скорее, глядел. Глядел густо, вежливо, с таким неторопливым достоинством, какое бывает у стариков, помнящих больше, чем хотят рассказывать.
Солнце поднялось косо и неохотно, низкое, как больной глаз; долину оно не высветило, только тронуло её бледным краем, будто пробуя: пустит ли сюда без платы. Свет лёг на росу мутной стеклянностью; трава стояла не мокрой — вспотевшей холодом, и воздух держался плотным, тяжёлым, так что ладонь его будто брала и тут же теряла, как мелкий снег, положенный на кожу: пока смотришь, он ещё есть, отвернёшься — уже истаял, оставив сырость и тонкий привкус железа на языке. Где-то у воды щёлкнула мошка, и щелчок прозвучал слишком отчётливо для утреннего покоя, словно кто-то маленький, невидимый, стукнул костяшкой по миру, проверяя, проснулся ли он.
У сходного камня — там, где обычно сушили сети, а иной раз, когда смерть приходила не сразу и не по обряду, вывешивали покойника перед тризной, — собралась вся округа. Камень этот был не просто камнем: на нём помнились верёвки, натянутые мокрой осенью, тяжесть рыбы в сетях, и та другая тяжесть, человеческая, когда тело уже не своё, а деревенское, общее, выставленное на ветер и на взгляд, чтобы каждый успел проститься и каждый, даже молчаливый, сделал внутри положенный шаг. Вышли все. Их никто не гнал; любопытство тоже здесь было ни при чём — оно ведь больше на ярмарке живёт. Вышли потому, что так держится жизнь в местах, где человек с землёй не разлеплён: из избы выходят в тот миг, когда решается, чей сын останется сыном, чей станет княжьим человеком. Вышли, как выходят на пожар и на свадьбу: не выбирая, не споря, с тем внутренним знанием, что если не выйдешь — потом будет стыдно перед собственной печью.
Стояли тесно, плечо в плечо, однако между телами всё равно жили пустоты — внутренняя щель, как перед волком в стаде: зверя ещё не видно, а кожа уже знает, что он близко. Дети сидели на поленьях и на перевёрнутых вёдрах, босые, облепленные листьями, щурились, ловили на ресницах сырой блеск и разглядывали взрослых так, будто видят их впервые; в этом детском смотрении было что-то лишнее для такого дня — слишком ясное, слишком живое. Женщины держались поодаль, с поджатыми губами; руки у них жили своей работой, будто всё время что-то удерживали, хотя удерживать было нечего. Платки шуршали, задевая скулы, и пахло от них хлебом, дымом, кислой капустой, тёплой шерстью — пахло избой, в которой ещё живут; запах этот, смешавшись с сыростью и рыбой, вдруг становился почти больным — как будто дом сам пришёл на сход и теперь не знает, что делать с собой. Старики уселись ниже — на мешках, на корзинах, на корягах — кто на чём; глядели прямо, не видя, словно исход им ведом, однако пришли проверить приметы: не солгала ли земля, не перепутало ли небо чьё-то имя, не подменило ли жребий, пока шёл по дорогам. От их неподвижности хотелось говорить тише, хотя и так никто не кричал: даже кашель здесь был приглушённый, будто горло боялось выдать лишнее. И в этой порой нависающей тишине слышалось, как вдалеке, у огородов, хлопает крыло у курицы, как где-то у воды стукнулась о камень брошенная кем-то щепка, как от сырой травы поднимается слабый, чуть горький запах поздней осени — той осени, что уже встала на пороге, ещё не вошла, но пальцы её на косяке.
Над всеми, на бревне, выкаченном из кузницы, стоял староста Гаврила. Бревно под ним поскрипывало — будто напоминало, что власть вещь шаткая, особенно когда держится на людской привычке, а не на силе. В руках у Гаврилы был берестяной свиток с печатью; держал он его так, словно в ладонях у него не береста, а княжья рука, и сам от этого делался крупнее. От старосты пахло мышами, жиром и воском: будто ночью он спал на сундуке с припасами, а утром вышел прямо оттуда, из темноты, где шуршат живые существа, человека не уважающие. Говорили, что он сродни посаднику из Холопьего стана — тому самому, что служил младшему князю Святославу; Святослав держал край от имени великого князя Владимира, киевского, крестившего землю. Имена эти в Ключах знали и берегли на языке: не боялись — трогали осторожно, как нож в ночи, когда в избе спят дети, потому что от больших имён беда бывает большая и приходит не сразу: сперва пересохнет горло, потом в доме станет тише, потом кто-нибудь пропадёт, и уже никто не скажет, где именно началось.
— По воле младшего князя Святослава, наместника великого князя Владимира… — начал Гаврила громко и с расстановкой, и в этой расстановке слышалось, как он наслаждается тем, что ему дано выговорить великое вслух.
Крупица чужой власти, лежащая у него на ладони, делала его среди равных заметным, и каждое слово он не говорил — выкатывал, как тяжёлый валун, который только замедляется, а уже давит. И хоть печать на бересте была маленькая, а от неё в толпе словно потемнело: люди ощутили, что слово, выговоренное при печати, становится неподъёмным и уже не откатишь его назад, как ни старайся.
— …объявляется осенний набор. Деревня Ключи подаёт трёх — без калеки, без порчи, пятнадцати лет и старше; сердце — крепкое, шаг — прямой. Кто шагнёт — шагнёт в службу. Кто не дойдёт — не наш был.
Толпа шевельнулась глухо, как поле до дождя: ветер ещё не налетел, а трава уже знает, что сейчас будет тяжело. Воздух густел на глазах; запахи сдвинулись и налезли друг на друга так тесно, что дыхание сделалось почти осязаемым: пот, сырость, овчина, рыба, кислая брага, железо, мокрая глина — всё смешалось в один тягучий ком. Одни опустили глаза, словно боялись встретиться со своим жребием; другие уставились на бревно, но смотрели мимо старосты — туда, за него, в пустое место, где должна стоять сила, решающая, кому жить иначе. Несколько женщин перекрестились, и в каждом кресте слышалось время, рвущее человека пополам: одна сложила пальцы неловко, будто вспоминая порядок движения, другая повела ладонью через плечо по-старому, как от дурного глаза, и тут же спрятала кисть в рукав, словно её застали за запретным.
У изгороди стоял Остомир, кузнецов сын, плечистый, с ладонями, в которые легко входила кувалда. Теперь в ладонях его было топорище — гладкое, натёртое, как мыльный камень. Руки держались за дерево не ради дела: человеку в такую минуту нужно за что-то цепляться, чтобы сердце не вырвалось наружу. Мать его, возясь у коров, не кивнула, не перекрестилась; глядела вбок, словно осталась одна и сына у неё уже нет, словно он уже ушёл тем путём, откуда не возвращаются. Молчание её было страшнее слёз: слёзы — живое, а сухость в лице похожа на пустую печь зимой, когда дрова есть, а жара нет и не будет.
Остомир знал, что назовут его. Лучшим он себя не числил; старшим — был. И ещё: брат его, Ждан, два года назад ушёл в тот же мрак и не вернулся, и кому-то показалось, будто справедливость любит повтор, будто её можно заплатить вторым сыном, как платят лесу солью, чтобы отпустил грибные места и не спрятал тропу.
— Остомир Кузнецкий! — выкрикнул Гаврила, и голос у него сорвался на конце, будто и сам он не хотел произносить чужую судьбу вслух.
Остомир вышел без торопливости. Под сапогами твёрдая земля повела себя странно: не разъехалась, не провалилась — отозвалась, пружиня где-то внутри, будто под дерном лежала натянутая жила. Лист хрустнул под подошвой не сухой бумагой, а вздохом, словно кто-то маленький, невидимый, лежал там и не успел отодвинуться. Страха он не почувствовал; телом понял другое: теперь уже всё. Слово прошло по воздуху и стало между ним и деревней межевым столбом, даже если ноги ещё по эту сторону, среди своих.
Становясь на чистом месте перед бревном, он ощутил, что пространство вокруг него не раздалось — сжалось; округа будто собралась в горсть и сдавила его своим молчанием. В толпе прошёл дрожащий вздох, разрозненный, как если бы в каждом горле отдельно треснула сухая щепка. Запах кузницы, живший в нём как родовой знак, проступил сильнее: в такие минуты человек пахнет не тем, чем мылся и что ел, а тем, к чему прикасался всю жизнь. От Остомира потянуло железом, углём, сырой окалиной, горьким дымом, въедающимся в кожу и не смываемым ни речной водой, ни снегом. Мать за изгородью отвернулась ещё больше к коровам — упрямо, сдержанно; это было не холодом, а спасением: повернись она и увидь сына уже отделённым, внутри у неё что-то оборвётся и покатится вниз. В Ключах не любят, когда внутри у человека “едет”: тогда и дом косится, и хозяйство хвореет, и дети растут с чужим взглядом.
И вдруг Остомир ясно вспомнил Тихое урочище — не местом, ощущением: вода там не течёт, а слушает; камыши не шепчутся, а сторожат; собственный шаг кажется лишним, будто влез в чью-то баню без спроса. Воспоминание легло на затылок тяжёлой ладонью, и он, не меняя лица, напряг спину ещё прямее, словно хотел сдвинуть невидимую тяжесть силой могучей шеи.
С бревна снова пошёл голос старосты — деловой, шероховатый; такой появляется у деревенского человека лишь в те минуты, когда ему дано решать за других. Не глядя на Остомира, будто опасаясь встретить ответный взгляд, Гаврила назвал Ярему, писарского сына.
Ярема вышел иначе: шагнул так, как ступают на помост люди, которым приятно, что на них смотрят. Под этой приятностью всё же жила тонкая, пружинящая злость: выросший возле чернил и счёта, возле запечатлённых слов, где всё подписано и всё можно доказать, он вдруг оказался в мире, где решает голос и воля, и рядом с ним стоит кузнецов сын, пахнущий огнём, а не буквами. Рубаха на Яреме была новая, с алой тесьмой по вороту; ткань на солнце отдавала свежей известью, как чисто выбеленная стена. Сам он пах сушёной мятой, тёплой солью, кожей ремня и чем-то книжным, пыльным, будто утром перебирал в чулане старые свитки и вдохнул их труху; деревенские ноздри это сразу учуяли и отметили про себя: чужак в своём. Позади, чуть в стороне от людского сгущения, стоял его отец, волостной писарь; пальцы у того всегда будто в невидимой саже от чернил, и смотрел он так, как смотрят люди, привыкшие записывать чужие беды, не имея права их отменить, — с бережённым внутри холодом, чтобы не сгореть. Ярема, став рядом с Остомиром, улыбнулся не людям и даже не отцу: улыбнулся в то место, где начиналось его будущее. Улыбка вышла тонкая, почти незаметная; от неё делалось неуютно, как от стрелы, ещё лежащей в колчане, про которую уже знаешь: её достанут.
Третьего имени Гаврила не назвал. Пауза натянулась, и в ней поднялось старое звериное чувство: стадо понимает, что порядок нарушается, хотя пастух ещё не поднял кнут. Из толпы сам по себе отделился Велимир и пошёл так, будто не делал шага вперёд, а просто оказался в другом месте — без суеты, без показной решимости, со спокойствием, какое бывает у воды в колодце, когда над нею склоняются, а она не рябит. На него не смотрели прямо; глаза обходили его, как обходят взглядом яму, чтобы не накликать. Велимир был найден когда-то в Каменном урочище, и с тех пор в деревенском сознании жил приметой: про него пытались говорить — слова кончались плохо. Потому язык держали в стороне, словно от грозовой железки, и лишь матери невольно прижимали к себе детей, хотя дети ещё не понимали, кого надо бояться. На Велимире не было ничего нового; всё на нём — от рубахи до ремня — пахло лесной сыростью, грибной землёй, пчелиным воском, как будто он жил на границе, где человеческое хозяйство заканчивается и начинается другая, густая жизнь, человека не спрашивающая. И когда он стал рядом с Остомиром и Яремой, троица сложилась не в группу — в знак: один стоял дубовой крепью, другой — берёзовой выправкой с ярмарочной лентой, третий — тенью от ели, ложащейся поперёк света. От этой несоразмерности сделалось так тихо, что стало слышно, как у воды мелко шуршит камыш и как в воздухе щёлкает невидимая мошка — страшнее грома: такая тишина всегда означает чьё-то присутствие, только ещё не названное.
И в эту неназванность, в тугую паузу, где человек чувствует кожей, что рядом стоит не пустота, а нечто, к чему нельзя обратиться по имени, отделилась ещё одна фигура. Не резко, без нарочитости — так отделяется от берега лодка, когда её толкнули: ещё не отошла, но уже не принадлежит земле. Вышла сбоку, ближе к траве, где репьи цепляются за подолы и сырость держится дольше, будто стояла там заранее и ждала минуты, которая позволит. Шла тихо, с опущенной головой, не пряча лица и не выставляя; взгляд уводила бережно, чтобы никого не зацепить. Шаг её был лёгок и суховат, точен как у птицы, коснувшейся земли и уже держащей в себе готовность взлететь, если под ногой дрогнет кочка или воздух вдруг станет чужим.
Высокая, худая, вытянутая, как сама поздняя осень, когда всё живое уже еле держится и не растёт, она была одета просто: грубая рубаха, потемневшая от стирок в холодной воде, верёвочный пояс, поверх — накидка из выделанной шкуры, сухой по краям, ломкой, с запахом дыма, жира и болотной сырости. Запах этот был дорожный; шкура будто долго ходила по миру и впитывала ночёвки у мокрых кустов, слабый дымок без костра, кислую влагу от камышей, горечь трав. У тех, кто стоял ближе, защекотало в носу; кто-то сжал губы, проглотив воздух, как проглатывают слово, которое лучше не выпускать, ведь оно умеет возвращаться бедой. Волосы у неё были убраны без наряда — стянуты и спрятаны под плат, однако тонкие пряди всё равно выбивались, липли к виску от сырости. Кожа на лице казалась выжженной ветром, как у тех, кто ходит по межам и лесным тропам чаще, чем сидит у печи. В чертах её не было ни блуда, ни покорности; было сухое спокойствие, от которого людям делается неловко: оно напоминает, что многое на свете делается без просьбы.
Остановилась она не вплотную к троим, чуть в стороне — и этот выбор места сказал о ней больше всяких речей: не просилась в строй, не возвращалась назад; становилась на границе, там, где решается, кто свой, кто уже иной. Толпа, до того затаившая дыхание, вспомнила, что у неё есть грудь, и у каждого грудь своя: кто-то шумно втянул воздух, кто-то сухо кашлянул, кто-то переступил так, что под подошвой хрупнуло зерно, забытое на земле, и сразу же несколько женщин перекрестились — но крестились по-разному, и в этом разном крещении было видно, как время рвёт человека пополам: одна подняла руку к лбу и к плечам ровно, как учат в церкви, но пальцы сложились неуверенно, словно она вспоминала больше порядок движения, другая, старшая, повела ладонью через плечо, по-старому, как будто отмахивалась от дурного глаза, и тут же спрятала кисть в рукав, будто её застали за запретным делом; кто-то шепнул имя Христа, а рядом другой пробормотал заговорный оборот, и слова, встретившись, не спорили — просто лежали рядом, как две разные тропы в обход одной грязи, и по обеим одинаково можно уйти.
— А это кто? — буркнул Гаврила, нахмурившись.
Буркнул он не ради унижения; внутри у него поднималась злость, похожая на страх: в его деревенском порядке всё должно быть названо и поставлено на место, а здесь место появилось раньше имени. Он прищурился, стараясь смотреть сверху, как старосте положено, и всё же взгляд его скользнул к Велимиру — будто искал там подсказку, стоит ли связываться.
— Чья будешь?
Из толпы откликнулся чей-то голос — будто сказала сама деревня, которой всё равно приходится произнести то, что она боится назвать:
— Ладька… из Заветного… сама пришла.
Гаврила выдохнул и сказал тише, но так, чтобы слова легли тяжело, как камень на крышку:
— Девка, что ли?..
Лада подняла глаза. У людей внутри что-то дрогнуло: взгляд её шёл мимо, не в лицо — как будто видела она не старосту и не печать, а то, что стоит за этим днём, за словами, за берегом. Голос, когда она заговорила, был сухой, без просьбы — шорох колючки по ладони.
— Я рядом пройду.
Это короткое «рядом» прозвучало так, будто она не спорит и не уговаривает, просто называет устройство дороги, по которому телега катится и без человеческого согласия, и по толпе прошёл тонкий телесный шелест — кто-то поёжился, кто-то переступил, кто-то прижал локтем ребёнка к себе, и даже те, кто пытался держаться строго по-новому, вдруг поймали себя на том, что пальцы сами ищут старый жест, потому что в таких местах рука помнит дольше, чем голова, а запах от её шкурной накидки — дымный, жирный, болотный — втянулся в общий воздух и стал его частью, так что деревенское стояние превратилось в плотный ком, где дыхание каждого слышно соседу.
Гаврила, привыкший, что любое дело можно обнести словами, как ограду ставят из жердей, чтобы скотина не разошлась по оврагам, почувствовал вдруг, что в нынешнюю минуту речь не служит ему подпорой, слова только выставляют на виду пустое место, где должна быть сила, и потому он глотнул, потёр нос не от холода, а от внутреннего неудобства, которое бывает у человека, когда его поставили старшим, а земля под ногами не признала, и спросил — не приказом, не грозой, а вопросом, который у него самого прозвучал как потеря: рядом, мол, — это как, и что значит «рядом» там, где всё должно быть по списку, где трое — это трое, а четвёртая тень не входит ни в счёт, ни в волю.
Лада не поспешила облекать себя в оправдание и не стала смягчать чужую власть благодарностью, просто выдержала молчание ровно, как выдерживают ладонью крышку на горшке, когда внутри поднимается клокот и только от руки зависит, выйдет ли наружу пар, и пока она молчала, люди успели сделать всё то, что делают в страхе без решения: кто-то прошептал «Господи» так, будто имя это можно положить на язык как щепотку соли и пересилить горечь, рядом же старуха бормотнула заговорный оборот — не громко, без злобы, словно подмешивала старое к новому, а несколько пальцев, спрятанных в рукавах, сами нащупали привычный жест, потому что тело помнит не то, что ему велели, а то, чем оно спасалось.
Лада повернула голову чуть-чуть на дорогу, лежащую впереди немым договором.
— К службе не иду. Хлеба княжьего не прошу. Держаться стану близко, по одной тропе.
Гаврила ворчливо заговорил, складывая слова одно к одному, как сырые поленья, которые никак не хотят гореть ровно:
— Деревня даёт троих, так ведено. Мужское — мужскому, девичье — девичьему. Смешай — потом кто ответ держать станет? Беда пойдёт по дворам: младенец закашляет, корова ляжет, поп скажет одно, старуха другое…
Лада не спорила, не смягчала; уточнила, как уточняют направление там, где лес начинает путать:
— В счёт не прошусь. В строй не лезу. Пойду по краю, как тень у межи.
Гаврила снова скользнул взглядом к Велимиру — искал не совета, знак. Велимир голоса не поднял, только посмотрел на неё так, как смотрят на ветку, выросшую без разрешения. Этого взгляда хватило, чтобы у старосты под ребром встала злость; он махнул рукой — не разрешая, отмахиваясь, как от мухи, которая всё равно сядет.
— Иди. Потом ко мне не ходи, коли крик поднимется. Держись сбоку, как сказала. Вперёд не лезь.
После этих слов облегчение не разлилось — шевельнулось в людях тонкой дрожью: ясно стало, что сделано это не по праву, не по уставу — по неизбежности. Женщины спрятали пальцы глубже, чтобы не видно было, кто как крестится; мужики перестали переминаться, боясь выдать себя лишним движением; дети притихли, словно их предупредила мать.
Со стороны чернолесья потянул ветер, принёс влажность, в которой слышится болото, хотя болотины ещё не видно. Гаврила поднял голос, хотел сказать про дорогу и про возвращение — да запнулся, будто слово упёрлось в невидимую преграду. В паузу прошёл по траве звук, которому трудно дать имя: то ли камешек у воды шевельнулся, то ли сучок в ивняке треснул, то ли густой воздух сам сдвинулся. Люди почувствовали: лишнее слово услышат не те уши. Стояние стало окончанием.
Остомир обернулся и увидел у ворот мать. Она смотрела на кур — на живое мелкое, за которое легче держаться, чем глядеть на уходящее большое. Прощание было без обнимания, без плача, без просьбы вернуться; внутри у него всё натянулось, как перед грозой. Ярема шагнул вперёд чуть нарочито, будто хотел первым отрезать себя от деревни и тем доказать самому себе: не дрогнет. Велимир двинулся без оглядки — словно знал путь не по тропам, по запаху земли. Лада пошла следом, занимая своё место на краю.
Дорога легла через поле; стерня стояла серой, облитой росой, и каждая соломинка, цепляя подошву, будто тянула назад, напоминая о доме. Пахло опилками, холодной землёй, и тем тусклым, восковым, что остаётся возле иконы после долгого стояния свечи, когда молитва ещё не ушла, а копоть уже легла. Ветер гонял по межам сухие листья; листья скребли по грунту, будто кто-то невидимый точил колья, не показывая лезвия. Солнце стояло ещё высоко для глаз, а тени ложились слишком длинные, и неправильность эта не бросалась в лицо — колола сбоку, как заноза: ум мог сказать “показалось”, кожа знала — не так. Остомир, идя третьим, чувствовал, как взгляд его всё время уходит туда, где лес темнеет гуще, будто там лежит ответ о Ждане, ответ не для языка — для крови. Ярема держался впереди; время от времени стряхивал с рукава пыль, словно боялся, что земля пристанет к нему и станет роднёй. Шаг Велимира оставался ровным и тихим, как касание воды; подошва его будто разговаривала с грунтом, не давя.
Ключи их не провожали глазами: провожать — значит признать, что можешь потерять, а признание тоже работа. Люди остались у сходного камня, как остаются у края воды, когда не решаются войти. Даже псы, обычно лающие на любой уход, молчали; один старый, с проседью на морде, тихо заскулил и лёг у ворот, где когда-то выходил Ждан. В этом собачьем вое было пустое место, вдруг заговорившее вместо людей.
Хождение было уже долго и за последним пригорком показалась река — быстрая, холодная, с блеском, от которого хочется щуриться, деревни же уже нельзя было увидеть даже при большом желании. Потянуло тиной и железом, как от подковы, долго лежавшей в воде. Кусты у берега шептались влажными стеблями; звук выходил болотный, липкий. У переправы чернел старый челн, вывороченный на бок, будто язык, вываленный изо рта, который уже не умеет говорить; доски разбухли, пошли тёмными прожилками, и казалось, будто в древесину вошла чужая кровь и там застыла.
Остомир, подходя к воде, сжал пальцы на топорище сильнее; ладони, привыкшие к металлу, почувствовали, как в дереве под рукой живёт холод, и холод этот был не от погоды — от самой реки, словно вода смотрит изнутри. У него в груди поднялось то старое неприязненное чувство, оставшееся после Ждана, — не страх, а отвращение к тому, что не отвечает, когда ты зовёшь. Велимир, не спрашивая, наклонился, коснулся течения осторожно, как гладят зверя, способного укусить; вода обняла его кисть и тут же отступила, и по этому движению стало ясно: он знает реки не по рассказам, тогда как Ярема, стоя чуть поодаль, втянул носом воздух и поморщился, будто запах тины показался ему запахом бедности, и чтобы скрыть это, бросил нарочито легко — ну что, мол, переплывём, — словно речь шла о шалости, а не о границе, за которой начинается другой счёт.
Лада не вмешалась словом, но подошла ближе, и ветер, развернув край её накидки, на миг открыл сушёные связки у пояса, и среди них тёмный пучок горькой травы, похожей на полынь, — от него пахнуло так ясно, будто горечь сделалась знаком. За рекой, в лесной стороне, каркнул ворон — один раз, коротко, сторожевым голосом. И течение, казалось, стало внимательнее, словно оно слушало, кого пустить, а кого взять.