… с этих пор повсюду царит покой, неподвижный, как будто разом

ушли все тени, что мутной дымкой по вечерам занавешивали углы

только светит перед рассветом чигирь-звезда

как будто голубь господень косит с неба зелёным глазом

божия птичка

курлы курлы

Дарья Крестовская


Лунинец, округ Омель.

Ноябрь, 1986 год.


… и каждый раз, когда я закрываю глаза, позволяя густой тьме в комнате обнять меня мягкими лапами, я вижу одно и то же. Словно я стою по колено в черной безымянной реке, и над ней плывет тяжелый дым, и я не могу сделать ни шагу с места, и ищу в неподвижной воде твою руку, и не могу найти, а потом натыкаюсь на чьи-то ледяные пальцы, но понимаю, что это – не ты. И тогда я поворачиваю голову и вижу лицо того, другого и неизвестного человека. Это женщина, она одета в длинный белый балахон, темные волосы рассыпаны по плечам. Вода течет и течет, стеклянные струи скользят меж пальцев, и очень хочется обернуться, но я знаю, что оборачиваться нельзя. И когда я уже готов заорать от ужаса, она открывает глаза…


***

Ночью в доме никто не спит. Но все старательно притворяются.

Я лежу в своей кровати, под одеялом тепло и уютно, вокруг парят, разбавленные светом фонаря за окном, знакомые тени. Вот силуэт герани на подоконнике, вот стеклянный абажур лампы на прикроватном столике, а вот мой старый медведь с оторванной лапой. Звуки тоже привычные. Старый дом раскачивается под ноябрьским ветром, скрипит ставнями на первом этаже, где-то хлопает незакрытая форточка. Из крана на кухне капает вода, а вот половицы вздыхают под бабушкиными шагами.

У бабци Леки походка тяжелая, как у генерала, и голос тоже генеральский: она ученая дама, инженер и профессор, и ее студенты ее побаиваются. Но я не студент, к тому же внук... но если бабця Лека узнает, что в такую поздноту я, вместо сна, слушаю ноябрьскую непогоду, ох и влетит мне! Она даже пригрозит взяться за вицу, как будто в городском доме так просто ее найти. Но сегодня, кажется, ей не до того. Слишком тревожны шаги, прерывисты вздохи.

Я прислушиваюсь еще сильней. Где-то в глубине квартиры скрипит, отворяясь, еще одна дверь, и звучат уже другие шаги -- быстрые, легкие. Так звучит мамина походка; ей тоже не спится в эту странную ночь.

-- А ты что?.. -- спрашивает бабця Лека едва слышно. Они с мамой стоят у самой моей двери, я даже могу услышать, как мамина рука гладит дверную ручку. Так ласково, как будто это моя рука. -- Почему не спишь, Ганнуся?

-- Попрощаюсь с ним. Уйду сегодня, Леокадия Львовна.

-- Даже не думай! Мальчику завтра в отделение ложиться, проводишь его -- и тогда хоть на все четыре стороны! Пусть ему еще месяц спокойной жизни...

-- Не будет там месяца.

Мама негромко всхлипывает. Или это мне только кажется в шуме ветра за окном? Покалеченный медведь вскидывает несуществующую лапу, пытаясь меня утешить.

-- А это не тебе решать! -- Бабушка гневается. -- Собралась за мужем -- Пяркунас вам в дорогу, а дитя не трожь! Чин наследия больше не висит над вами, вот и нечего тут ребенка баламутить. Спать иди, Ганна!

Они еще какое-то время переговариваются, совсем неразборчиво, я только могу услышать, как мама уговаривает бабцю Леку не препятствовать какому-то там року, а та возмущается -- и засыпаю. Проваливаюсь в сон и снова оказываюсь на берегу черной реки под черным небом, и женщина в белом балахоне поднимается из воды мне навстречу, и я кричу и не могу проснуться.


***

— Ну, ты, главное, не скучай. Тут, вообще-то, не так уж плохо. И я буду часто тебя навещать, — говорит мне мама, и на ее лице поселяется странное выражение. Как будто она сама не верит в эти слова.

Я пытаюсь вспомнить, о чем они разговаривали с бабцей Лекой в ночном коридоре на пороге моей спальни, но почему-то не могу ничего сообразить. Голова ватная, без единой мысли, и страшно клонит в сон, как будто нажевался на пустыре за школой маковых головок.

Мы сидим в пустом коридоре, по полу гуляет сквозняк, и ногам, обутым в больничные тапки, холодно и слишком свободно. Тесемки от мешка, в который сложены мои вещи, больно врезаются в ладонь. Мы ждем, когда дверь, на которой висит табличка «Прием больных», откроется, и выйдет медсестра с моими бумагами, и поведет меня в отделение. Чтобы не смотреть на маму, я пытаюсь разглядывать плакаты на стенах, но в полутьме получается не очень-то хорошо. Из окна в самом конце коридора льется пасмурный свет ноябрьского дня. От него болят и слезятся глаза. Форточка открыта, и воздух пахнет талым снегом, как будто вся зима уже кончилась. Когда я смотрю на этот серый прямоугольник, перекрестья рам расплываются, но к этому я давно привык.

Я – очкарик.

Я понятия не имею, каково это – видеть очертания предметов четкими, различать каждый листик на дереве, или увидеть номер трамвая еще до того, как он подкатит к светофору перед нашей остановкой. Или в дворовой игре с первого раза, будто бы даже не целясь, метнуть ножичек в мишень, нарисованную сажей на стенке дровяного сарая. Меня не слишком-то дразнят за это, но и в серьезные затеи не приглашают, у меня слава блаженненького и хлюпика, и только Сашка Закревский, хотя и обзывает меня «тюхтей», готов воспринимать как равного себе.

На моей медкарте, которую я прижимаю к груди, написаны мое имя, фамилия и возраст. Петер Данковский, десять лет. Перед тем, как выставить меня из приемного покоя в этот самый коридор, в глаза мне уже закапали атропином, поэтому, если я попытаюсь прочесть эти написанные химическим карандашом строчки, они расплывутся в тумане.

Дверь, возле которой мы с мамой сидим на кушетке, наконец, распахивается.

— Данковский, вставай и пошли со мной, — говорит сестра милосердия. Крылья ее белоснежного чепца сияют так ярко, что я поневоле зажмуриваю глаза.

Мама быстро, будто украдкой, пожимает мне руку и тоже встает, и торопливо целует меня в макушку, от нее пахнет знакомо и сладко – духами «Сирень», губной помадой и еще немного лежалой бумагой и лентой для пишущих машинок. Она уходит от меня по коридору и не оборачивается, и в этот момент я отчетливо понимаю, что больше никогда ее не увижу.


***

— А ты панночку когда-нибудь хоронил? – вдруг спрашивает Верка и легонько поддает меня плечом.

Я не успеваю отодвинуться, и от этого несильного толчка очки на моем носу подпрыгивают, тоненько вздрагивают вставленные в эту шаткую конструкцию линзы, и я с ужасом думаю, что сейчас все свалится, полетит на пол. Верка тихонько хмыкает и притворяется, что он тут ни при чем, и старательно таращится в таблицу на дальней стенке темного кабинета. Перед таблицей горит лампа. На белом ватмане нарисованы ровными рядами буквы, каждый следующий ряд меньше предыдущего. Шэ-бэ, эм-эн-ка, и-эм-бэ-шэ… я давным-давно выучил все их последовательности наизусть. Но сейчас это не имеет никакого значения. Мы должны рассматривать эти буквы до тех пор, пока не увидим отчетливо, тогда нам меняют линзы в очках, и все начинается сначала. А когда ты помнишь все наизусть – среди ночи разбуди, и будет от зубов отскакивать, как таблица умножения – очень трудно не поддаться соблазну и не заявить, что все уже рассмотрел.

Это такая тренировка, считается, что глазные мышцы можно накачать, как, допустим, бицепсы на руках. С бицепсами у меня, прямо скажем, все плохо, и лучше никогда не будет, потому что, во-первых, у меня освобождение от уроков спортивной подготовки в школе, а во-вторых, по мнению Сашки Закревского, я тюхтя.

Поэтому я стараюсь играть честно. В отличие от Верки.

Верка – потому что Ксаверий. Он почти на год меня старше, у него грязно-рыжие волосы, нос и щеки в веснушках, и отчаянно косящие к переносице глаза. В нашей палате он самый главный, но не из-за возраста, а потому, что в больницу он попадает каждый год, и все уже тут знает, и то, что у него в очках стекла в три раза толще моих, не имеет никакого значения.

— Хоронил? – переспрашивает Верка и опять толкает меня плечом, но на этот раз я реагирую быстрее. Чуть-чуть подаюсь назад, к неудобной спинке стула, почти касаюсь ее лопатками. Верка теряет равновесие, нелепо взмахивает руками и дергает головой, и металлическая оправа падает у него с переносицы, скользкие линзы рассыпаются по линолеуму; кажется, я даже вижу, как одна из них просвистывает, точно камешек по воде, между каблуков нашей врачицы и улетает далеко под стол.

— Сейчас получите у меня оба! – шипит врачица и замахивается, чтобы дать Ксаверию подзатыльник.

— Ну, тогда вечером и похороним, — с непонятным предвкушением обещает мне Верка, и тон его голоса не предвещает мне ничего хорошего.


***

Нас в палате шестеро. Я, Верка и еще трое, Казик, Женька и Бронек. А еще есть Витася, который на самом деле Витовт, но он совсем мелкий, поэтому все зовут его Витася. У Витаси огромная голова, заросшая белым пухом, худые длинные ноги и руки, как веточки, и ладони в цыпках. Ему недавно сняли повязку после операции, правый глаз все еще отекший, и вокруг все вымазано зеленкой, сквозь которую черным проступают швы на верхнем веке. Зрелище, мягко говоря, пугающее, но Витасю это не очень смущает. Он приютский, и за те две недели, что я тут лежу, к нему ни разу никто не пришел, поэтому Витася ворует все, что плохо лежит: яблоки, конфеты, пряники, которые дают на полдник. Про свои сокровища, которые он хранит не в тумбочке, а в наволочке подушки, он постоянно забывает, и раз в несколько дней уборщица бабця Нина вытряхивает в мусорное ведро слипшийся непонятный ком, и вздыхает, и гладит Витасю по шишковатой голове, а нам грозит кулаком. Она думает, что мы Витасю обижаем. Но мы просто не обращаем на него внимания: он чужой, непонятный и странный, даже касаться его противно, не то что бить.

Казик и Женька – близнецы, но друг на друга нисколько не похожи. Женька черный, как ворона, с мелкими чертами лица, быстрый и строгий. Он учится играть на скрипке и часто, когда думает, что мы не видим, как-то по-особому наклоняет голову и будто прижимает к плечу подбородком скрипичный корпус, или настукивает тонкими сильными пальцами мелодию. У него удивительно красивые руки. На них хочется смотреть, не отрываясь. Казик беловолосый и улыбчивый, с едва заметным шрамом-ниточкой в углу пухлого рта. К ним часто приходит мать, она молодая и очень красивая, но все время как будто чем-то сильно огорчена. Отца близнецов мы с Веркой ни разу не видели, а спрашивать тоже не стали, какое наше дело.

Бронека я почему-то совсем не помню, как будто его и не было никогда. Но если себя заставить, то выступает из полутьмы офтальмологического кабинета его угловатая фигура, острое лицо с массивной оправой очков, стекла в них такие толстые, что даже глаз не различить, и за этими стеклами теряются не только глаза, но и весь человек.

Нас в палате шестеро, но для «похорон панночки» нужно семь человек. Но Верку это, похоже, не очень смущает.

— Сегодня перед отбоем, — говорит он за ужином в столовой, устраиваясь за столом со своей тарелкой. И смотрит испытующе. Я стараюсь выглядеть равнодушным, но густой и липкий яблочный кисель комом застревает у меня в горле.

Верка отщипывает от куска серого хлеба кусок мякиша и задумчиво мнет его в пальцах. Смотреть на это завораживающе и одновременно очень неприятно.

— Не получится, — возражает Женька очень спокойно и продолжает настукивать пальцами по столу только ему одному понятную мелодию. Сколько я ни пытался угадать, никогда не мог. «Иногда ваше культурное невежество, молодой человек, меня просто поражает», — любит вздыхать по этому поводу одна из подруг бабушки Ядвиги. Я ее побаиваюсь и недолюбливаю. Она ходит в старинных платьях с черными кружевами, опираясь на резную массивную трость, и постоянно курит вонючие пахитоски, которые вставляет в янтарный длинный мундштук. А еще у нее есть кот, и даже, вроде бы, не один, она похожа на ведьму, и кажется, что ей лет сто, не меньше, но на самом деле это, конечно же, не так.

— Почему не получится? – медленно спрашивает Верка, не переставая катать пальцами по столу серый хлебный шарик.

— Одного человека не хватает.

— Найдется.

— Нет, — произносит Женька таким голосом, возражать которому бесполезно. – Не найдется.

Верка надувается от злости, но тут Витася, сидящий на дальнем конце стола, вдруг делает беспорядочное движение руками, и стоящий перед ним стакан с киселем опрокидывается, падает на край тарелки, отчего та подскакивает, и слежавшийся желтый блин пшенной каши шлепается прямо ему на колени.

Ахает и заполошно орет кухонная нянечка.

Звон разбиваемого стекла.

Я закрываю глаза.


***

После ужина мы долго стоим в очереди – сначала за таблетками, потом на сестринский пост, где всем капают в глаза. Верка пытается пристроиться в очередь прямо за мной, но Женька втискивается между нами двоими и потом, когда я отворачиваюсь, бесшумно прижимает к моей спине, между лопатками, свою ладонь. Через фланелевую ткань больничной рубашки я чувствую, какая она горячая. И как от этого жара поселившаяся где-то в животе скользкая холодная жаба ужаса будто съеживается, и становится немного легче дышать.

Мы расходимся по палатам, и только Верка исчезает непонятно куда. Впрочем, скоро он возвращается, вместе с незнакомой девчонкой. Он приводит ее за руку и говорит:

— Это Зоська.

Девчонка смотрит на нас без улыбки, немигающим взглядом, как будто взвешивает на невидимых весах каждого. В каждом ее зрачке отражается по лампочке с потолка, и в какой-то момент я понимаю, что не так с этой девчонкой.

Она точно вся обращена в слух. Все ее лицо, очень бледное, с ямками оспин от давней ветрянки, и фланелевое в сине-белую клетку платье, и две аккуратные тоненькие косички, перекинутые на грудь, и даже аккуратные сандалии – ничто из этого не существует само по себе, но каждой клеточкой поворачивается на любой самый малейший звук. Как подсолнух поворачивается к солнцу.

Она просто ничего не видит.

В какой-то момент мне становится жутко. Очки – это, конечно, далеко не самая приятная вещь на свете, и с ними, в общем-то, можно примириться, если бы не вечный страх, что в один ужасный миг кончится и это. И ты останешься в полной темноте, наполненной только звуками и запахами. Об этом стараешься не думать, но иногда, забывшись, ты пытаешься себе представить такую жизнь. Или, например, начинаешь гадать, как можно объяснить человеку, который уже родился незрячим, что такое зеленая трава. Или синее небо. Синее – это какое?

— Она будет панночкой, что ли? – спрашивает Женька, откладывая книжку – он единственный среди нас, которому не запретили читать, везунчик, — и смотрит на Верку в упор.

— Еще чего! – девчонка хмыкает, и странное оцепенение, в котором я застыл, едва она вошла, тотчас скатывается с меня, как чернила с мокрой бумаги.

— Панночкой мы Витасю возьмем, — сообщает Верка, улыбаясь неприятной улыбочкой. Из чего я тут же делаю вывод, что игра нам предстоит, мягко говоря, не слишком веселая.

И тут же едва сдерживаю вздох облегчения.

Витасю! Не меня!

И ощущаю малодушную радость, потому что одного человека по-прежнему не хватает.


***

«Похороны панночки» — очень простая игра. Одного игрока выбирают панночкой, и он ложится, допустим, на кровать. Или на лавку. Даже положенная на две табуретки доска отлично подходит. Главное – ровная поверхность на небольшом расстоянии от земли. Хотя Верка утверждает, что однажды «хоронил панночку», лежащую просто на траве за старыми сараями через пару кварталов от нашего дома. Когда я думаю об этом, меня прохватывает озноб. Так близко, совсем рядом! И я знаю там каждый закуток, и как-то раз искал там завалившийся между щелястыми стенами мячик. А Сашка стоял в двух шагах, и я видел его обутые в старые парусиновые тапочки ноги, и как лучи солнца падают на шнуровку, и высвечивают уже засохшие царапины на щиколотках. За сараями было сыро и полутемно, и трава там росла особенно густая, и сильно пахло застарелым табачным дымом. Во всем этом не могло быть ничего жуткого, но тогда мне казалось, что чей-то взгляд буровит спину. А еще я помню, как, уже подняв из травы мокрый мяч, я попятился и наступил пяткой прямо в розетку спорыша, и как ударили в разные стороны его зеленовато-белые, почти прозрачные побеги. Я заорал и бросился напролом, и врезался головой Сашке в живот, и он тоже заорал и упал на траву, а синий мяч укатился в ближнюю лужу.

Тогда я еще понятия не имел, что вот это ощущение разворачивающейся под твоей ступней живой пружины будет со мной еще очень и очень долго.

Так вот, об игре.

Итак, один игрок, назначенный «панночкой», ложится на кровать, а остальные встают рядом: по одному в голове и в ногах, и по двое с каждой стороны. Каждый держит «панночку» буквально двумя пальцами, друг на друга лучше не смотреть, потому что тогда неудержимо тянет смеяться, а смех губит все. И вот все стоят, опустив голову, и сама «панночка» лежит, крепко зажмурившись, и тогда тот, кто стоит в голове, начинает ритуал.

Да, это больше всего похоже на ритуал, на странное заклинание, но в самих словах ничего волшебного нет. Но когда вы все, все шестеро, без всяких усилий, вдруг поднимаете лежащего на высоту вытянутых рук и понимаете, что он просто сам собой парит в воздухе – вот тут действительно становится не по себе.


***

Витася длинно вздыхает. Зачем-то выкладывает на тумбочку из кармана больничного халата надкусанный пряник, потом, по-птичьи наклонив голову, оглядывает нас всех здоровым глазом и укладывается на кровать. Ее Ксаверий только что отодвинул от стенки, чтобы в изголовье можно было встать человеку. Мне достается место по правую сторону, ближе к Витасиным ногам. Справа от меня Женька, в ногах у Витаси Казик, по другую сторону слепая девочка Зоська и Бронек, сам Верка, конечно же, занимает место в голове.

— Ну, погнали, — говорит Верка, и Витася по-покойницки складывает на груди руки и закрывает глаза почти прозрачными веками. Вымазанная зеленкой левая глазница в полутьме палаты кажется черной, как будто кто-то со всей дури заехал Витасе в глаз, и там теперь наливается жуткий синячище.

— Панночка померла, — говорит Верка шепотом, и мы один за другим, тоже шепотом, повторяем за ним эту дурацкую фразу.

— Панночка померла… панночка померла…

Пространство вокруг меня тоненько дрожит, как будто ветер дует в форточку с плохо закрепленным в раме стеклом. Вязкая тьма обнимает меня за плечи, дышит запахами песка и речной тины, и я вижу себя стоящим у черной реки, у самой воды, которая плещется в берег мелкими волнами. В нескольких шагах от меня, почти по колено в воде, стоит женщина в длинной и свободной белой рубахе. Она не смотрит на меня, ее лицо опущено, темные волосы разбросаны по плечам. Во всем этом есть что-то неправильное и одновременно притягивающее, и в какое-то мгновение мне начинает казаться, будто между мной и этой женщиной протянута серебряная звенящая нить. Нужно повернуться и бежать без оглядки, но ступни будто вросли в песок на речном дне, и с каждым моим трепыханием серебряная струна между мной и женщиной напрягается, укорачивается, и я сдаюсь, и делаю шаг за шагом.

Они боятся текучей воды.

Я не помню, о ком именно говорил мне эти слова Сашка Закревский, но сейчас это не так и важно. Только одно имеет сейчас значение: сработает это правило или нет.

А еще он говорил, что от любого зла можно защититься, если не смотреть ему в глаза. Если очень убедительно делать вид, будто его не существует. «Не вижу зла, не слышу зла, не говорю со злом…» Понятно, что в обычной жизни это не годится. Например, если долго делать вид, что задачник по математике – привидение, то он этого не исчезнет, а вот двойка в журнале непременно появится. Но, по-честному, задачник по математике нельзя назвать злом в чистом виде. Может быть, где-то на свете даже есть люди, для которых он не зло, а радость и счастье.

— Панночку похоронили, — продолжает Верка, и все по кругу повторяют за ним.

Слова гулким эхом отлетают от стен, превращаются в чернокрылых бабочек, кружатся по палате, заставляя моргать лампочки по стенам.

— Она была легкой, как пух.

— Она была легкой, как пух… как пух…

Верка складывает губы трубочкой и начинает тихонько свистеть, и мы вторим ему, и под этот тихий свист принимаемся понемногу поднимать Витасю, и в какой-то момент я даже успеваю удивиться, каким легоньким вдруг становится его тело.

Я отваживаюсь скосить глаза на Витасино лицо: он изо всех сил сжимает губы, чтобы не начать смеяться. Видно, что это дается ему с большим трудом, от усилия Витасины щеки становятся красными, и швы на правом веке, под зеленкой, вздуваются толстыми черными нитками.

Край Витасиной рубашки, проплывая вверх, задевает меня по щеке.

Я готов заорать от ужаса.

Но тут дверь в палату распахивается, с грохотом отлетает к косяку, и мы видим на пороге Майю, нашу сегодняшнюю медсестру.

— Прекратить! – орет она.

Витася начинает давиться смехом и падает на кровать, потому что мы больше не в силах удерживать его ставшее вдруг необыкновенно тяжелым тощее тело. Гудят пружины панцирной сетки.

— Вы что тут устроили?! – кричит Майя. – Всем быстро умываться и в постели!

Мы молча разбредаемся по своим кроватям. Только Витася лежит пластом и трудно дышит. Падая, он здорово ушибся спиной, но изо всех сил старается не показывать боли.

— Завтра на тебе попробуем, — шепчет мне Верка, и в палате, наконец, выключают свет.

Я лежу и смотрю, как по потолку перемещаются белые квадраты света – это на улице выпал снег, и горящие этажом ниже окна операционных отражаются от его сияющего ровного покрова.

Несильно, почти неощутимо, болит грудь – в том месте, откуда от меня к увиденной в странном мороке женщине протянулась серебряная струна.


***

Заснуть не получается, и я ворочаюсь с боку на бок, каждый раз замирая от скрежета панцирной сетки. В сонной тишине палаты он звучит так громко, что мне кажется, он способен разбудить любого. Дверь в коридор приоткрыта, и на пороге лежит полоска бледного, чуть зеленоватого света. Когда я замираю, то слышно, как на сестринском посту звякает не то стекло, не то сталь. Может быть, медсестры уже ушли пить чай?

Я осторожно спускаю ноги с кровати, нащупываю на ледяном полу свои тапки. Стараясь не шаркать по линолеуму, иду к выходу. Прежде чем выйти в коридор, выглядываю наружу.

Никого.

У стены стоит каталка. Я никак не могу понять, кто на ней лежит: что-то бугрится под простыней, и я долго щурюсь, пытаясь определить, что – или кто – это такое. Хоть бы знать, живое оно или нет. В нашем отделении тяжелых больных нет, но все-таки кругом больница, а не санаторий… Глаза слезятся от света, слишком яркого для расширенных каплями зрачков. Через какое-то время я соображаю, что на каталке – тюки с бельем. Просто тюки с бельем, приготовленные для отправки в прачечную завтра утром. Можно выдохнуть с облегчением.

Я понятия не имею, куда собираюсь идти дальше. Куда угодно, только бы не оставаться в темноте палаты, среди спящих, когда от их мерного дыхания ты перестаешь соображать, жив ты сам или уже умер.

Примерно на середине коридора меня замечают.

— Данковский, ты куда? – медсестра Майя, сидящая на посту, за стеклянной перегородкой, поднимает голову.

— Я… меня тошнит, — я пытаюсь врать, но получается так беспомощно, что от звука собственного голоса и впрямь тошнота подступает к горлу. – В туалет можно?

— Иди сюда, — командует Майя.

Я покорно сворачиваю к посту. Сквозняк гуляет по моим ногам, трогает горящие жаром щеки морозными ладонями, а ладони почему-то становятся ледяными и липкими от пота.

— Хочешь чаю? – вдруг спрашивает Майя и смотрит на меня в упор, и я замечаю, что у нее на самом деле яркие-яркие, очень синие глаза, и она совсем не старая, как мне с самого первого дня показалось. Я киваю, и Майя ставит передо мной стакан в железном подстаканнике, достает из тумбочки чайник и льет в него коричневый столовский чай. Молча кладет рядом конфету – пастила в шоколадной глазури, такие давали сегодня на полдник.

Мы сидим рядом, я медленно прихлебываю чай, а Майя катает ватные шарики. Отщипывает понемногу от толстого рулона ваты, сплющивает в пальцах, складывает готовые шарики в стеклянный бикс, и это почему-то завораживает. Как будто кто-то рвет на мелкие клочки огромное пушистое облако. Или снежную тучу. Сашка всегда потешался над этой моей способностью слепить красивую картинку из чего угодно. Но вообще-то такой подход к жизни очень помогает эту самую жизнь жить.

— Ты ее видел? – вдруг спрашивает Майя, и я сразу понимаю, о чем именно она спрашивает.

Чай застревает в горле, и я принимаюсь кашлять. Майя участливо стучит меня по спине. Сквозь рубашку я чувствую, какая холодная у нее ладонь.

Майя заглядывает мне в лицо своими невозможно синими глазами. И я опять думаю о том, что у живых людей не бывает таких глаз.

— Ты меня боишься? – спрашивает она, едва заметно улыбаясь краями розового рта. Почему-то вспоминается старая детская сказка, в которой ледяная королева увозила одного мальчика в свой замок на краю света. Там была картинка: они вдвоем в санях, летящих среди крон деревьев, среди морозных узоров, и королева укрывает мальчика своей шубой, и улыбается ему – тонко и прозрачно.

Она ведьма, доходит до меня внезапно с ужасающей отчетливостью. Как я сразу не догадался?! Эти ледяные ладони, и будто светящееся изнутри нечеловеческой красотой лицо, и журчащий голос. Это все ненастоящее. Мы все видели Майю тысячу раз, она дежурит в отделении сутки через двое, и я отлично знаю, как она на самом деле выглядит. В реальности она довольно-таки пожилая тетка, с мелкими чертами лица, глубоко посаженными темными глазами и неприятным, резким голосом.

– Не бойся, — говорит Майя. — Ты почему конфету не ешь?

Не принимай от нечисти ни еды, ни питья, и так спасешься.

Они боятся текучей воды.

Я ни разу не видел, чтобы Майя мыла руки.

— Дурачок, — заметив мое замешательство, вдруг улыбается она. – Ты же чай уже весь выпил.

Все внутри меня обмирает. И правда!

— Чай столовский, — возражаю я сдавленным шепотом. – Не ваш.

— И конфета столовская. Ешь.

Негнущимися пальцами я разворачиваю липкий фантик. Сую конфету в рот. Она немедленно прилипает к зубам, и теперь я, даже если очень захочу, не смогу ни слова сказать, не то что крикнуть.

Все спят.

Никто спасать меня не придет.

Почему ей разрешили работать в больнице?! Я же знаю, что ведьм не берут ни в больницы, ни в школы. Можно встретить ведьму в парикмахерской или в швейном ателье, в театре, в магазине… да где угодно, но только не тут!

— Иди спать, — вздыхает Майя.

От ее слов внутри меня словно расцветает горячий цветок, и обморочно слабеют колени. Я думаю, что если встану сейчас со своего стула, то, наверное, упаду. Но неожиданно для себя делаю сначала один шаг, потом другой, выхожу в коридор. Майя смотрит мне вслед.

В торце коридора темное окно, я подхожу и прижимаюсь лицом к холодному стеклу. На карнизе лежит пушистая шапка только что нападавшего снега, небо кажется светлым, а стволы деревьев в больничном парке – очень черными, как будто нарисованными угольным карандашом на мокрой бумаге.

— Они не боятся текучей воды, — говорит Майя мне в спину. – Но если о них не думать, то можно спастись.

— От кого? – не оборачиваясь, спрашиваю я чужим, осипшим голосом.

— От нав, конечно.


***

— Сегодня твоя очередь, — шепчет мне Верка, когда после ужина мы привычно стоим в очереди за таблетками. – Ты не забыл?

Я дергаю плечом, потому что разговаривать с Веркой мне совершенно не хочется. Медсестра – не Майя, другая, черноволосая и веселая – высыпает мне в ладонь таблетки из моей ячейки в общей коробке, рассеянно улыбаясь, смотрит, как я всыпаю их в рот и запиваю одним большим глотком воды из пластикового стаканчика.

Майя не дежурит, думаю я, ее смена только через два дня, никто меня не спасет.

Как можно не думать о том, что не идет из головы? О том, чего ты боишься больше всего на свете?

Ответа на этот вопрос у меня нет. И можно даже не надеяться, что в ближайшие полчаса он появится.

Но и такого ужаса, как вчера, я не ощущаю.

Может быть, я вообще все это сам себе придумал. И ничего нет там, за границей этого мира, которая странным образом открывается от слов Веркиной дурацкой игры. Ни реки с черной и тяжелой, как ртуть, водой, ни города, сияющего на другом ее берегу, ни женщины в белой рубахе, — я вдруг вспоминаю, что вообще-то такая рубаха называется саван, и живые люди вообще-то в саванах не разгуливают.

Там ничего нет, твержу я себе, лежа на спине на отодвинутой от стенки кровати. Там просто пустота, думаю я, ощущая, как Казик, Витася и все остальные подсовывают под мои бока, голые щиколотки, пятки и затылок пальцы. Ни черной реки, ни мутного города в тумане на ее берегу. Ничего.

Но в ту секунду, когда гаснет свет и стоящий у меня в голове Верка произносит первую фразу про то, что панночка умерла, я вижу ее.

Вижу, как она встает из черной воды довольно далеко от берега, поднимает голову и упирается в меня невидящим взглядом. Я еще на берегу, стою босиком на твердом холодном песке. Сильно болит грудь – где-то посередине наливается и пульсирует горячая точка, тик-так, тик-так, почти совпадая с биением сердца, но все-таки отставая на какую-то долю секунды. От этого сбивается дыхание, а перед глазами начинают кружиться черные точки.

— Панночку похоронили, — где-то в другом мире произносит Верка, и нава делает ко мне первый шаг.

Вернее, это я шагаю к ней, потому что из горячей точки на груди протягивается к ней серебряная струна; она тянет меня за собой, как будто я рыбина, попавшаяся на крючок.

Я делаю шаг, потом еще один, тик-так, тик-так, стучит сердце, заставляя вибрировать струну. Черная стоячая вода поднимается сперва до щиколоток, потом заливает колени, через несколько собственных шагов я уже ощущаю ее кончиками пальцев… все выше, все выше…

— Она была легкая, как пух, — гулко доносится до меня голос Верки. В нем сквозит явное торжество.

Они не боятся текучей воды!

Они не предлагают еды или питья.

Единственный способ сопротивляться им – сделать так, чтобы их как будто не существовало в твоей голове. Не думать, не видеть, не прислушиваться ко злу.

Как, черт возьми?!

Можно попробовать петь про себя песни или читать стихи, я где-то слышал, что это неплохой способ отвлечь мысли. Вот только беда: я не помню ни единого стихотворения.

Шэ-бэ, вдруг говорит в голове чей-то чужой механический голос, и я хватаюсь за него, будто за соломинку утопающий. Хотя чего там, я и есть этот самый утопающий.

Рукава больничной рубашки набрякают влагой, я чувствую, как мокрая ткань липнет к коже – в том месте, где позавчера делали прививку, и след ее к вечеру налился горячей и красной каплей.

… А бабця Лека всегда говорила, что нет для человека греха страшней…

О чем я думаю?!

Шэ-бэ, эм-эн-ка, ы-эм-бэ-шэ…

Пространство вокруг будто бы замирает. Потом я слышу далекий, очень далекий свист. Это Верка и все остальные начинают поднимать над кроватью мое одеревенелое, неподвижное тело. Но я же не там, я стою почти по пояс в черной воде, и из моей груди тянется серебряная струна, и звенит, и вибрирует.

Ы-эм-бэ-шэ, и-эн-ша-эм-ка…

Панночка посередине реки открывает глаза.


Загрузка...