Май 1974 года,
Омель.
Лишкява, Мядзининкай.
Улица свернула, исчезли за поворотом одноэтажные домики, утопающие в цветении садов, и сделалось сумрачно и влажно – дальше по обочинам росли огромные вековые каштаны. Бело-розовые свечки, длинные черные лужи, обметанные, будто простудой, облетевшими лепестками, мокро блестящий асфальт… Из окна машины все казалось Глебу ненастоящим. Будто смотришь на картинку в книжке или сидишь в темном зале синематографа, а на экране пролетает твоя собственная жизнь, отчего-то гораздо более наполненная смыслом, чем та, что происходит наяву.
Он перевел взгляд на Ольгу. Его жена сидела рядом, напряженно смотря перед собой. Профиль ее лица был облит утренним солнцем – «летящий», по привычке подумал Глеб, иронично усмехнувшись книжному сравнению. Какой он, к черту, летящий. Тонкий нервный нос, мягкая округлость скулы, маленький, скошенный назад подбородок, уголок рта скорбно опущен книзу. Ольга нервничала, и Глеб это понимал, но никакого сочувствия не испытывал. И мучился виной, и доказывал себе, что она имеет на это право, ведь едет она не на прогулку, не на праздник, рожать она едет, вот что, а это, говорят, происходит больно и страшно, особенно у таких, как она – нервных, летящих. А муж, который должен утешать и поддерживать, сидит пень пнем, в окно смотрит, на небо и на деревья, как есть солдафон, и на жену ему плевать с высокой колокольни. Да вон хоть с ратуши, шпиль которой маячит далеко за деревьями. Но вот дорога сбежала с холма, нырнула в парковые заросли, и ратуши видно не стало.
Ольга Константиновна Завадская, в замужестве Марич, вздохнула и болезненно сморщилась, потому что ребенок генерала Марича, равнодушной скотины и солдафона, как-то неправильно спешил появиться на свет.
Глеб знал, что его жена ждет дочь. Она была уверена в этом абсолютно, и всю беременность разговоры о том, что может ведь родиться и мальчик, обрывала на первом слове, и потом сутками обижалась и плакала. У нее будет дочь, твердила она. Оставляя за скобками свои доводы. Но Глеб догадывался. Сын – это слепок мужа, неточная копия, а зачем ей еще один муж, когда она и этого с трудом выносит?
Если бы она хотя бы на пять секунд могла представить себе, как остро ненавидел себя Глеб в эти мгновения. Себя, и ее, и дурацкие обстоятельства, которые связали их крепче корабельных канатов, прочнее парашютных строп, и никуда, никуда им друг от друга не деться, и машина катится, мягко шуршат по асфальту шины, и скоро они сделаются неотделимы друг от друга.
Может, она пожалела бы его.
Может, она смогла быть хотя бы капельку к нему добрее.
Может быть.
Авто свернуло, водитель заложил крутой поворот на маленькой площади перед белым приземистым зданием за витым чугунным забором. К зданию вела тенистая аллея. Оглушительно пахло цветущими каштанами. Солнце дробилось в яркой листве. Глеб сморгнул, и мгновение ушло.
— Мы приехали, Ляля. Подожди, я помогу тебе выйти.
Ольга уходила по аллее в сопровождении санитарки, и глядя, как постепенно размывается в жарком воздухе ее светлое платье, Глеб Марич думал, что скоро его жена скроется за деревьями, исчезнет… и он сделается свободен.
Вся их совместная жизнь была сплошной нелепостью. Ничего иного никто и не ждал: что еще может выйти у двух людей, которые случайно встретились, случайно сошлись и остались вместе – не по любви, а из чувства долга, нежелания огорчать близких и, пожалуй, лени, потому что выяснять отношения, прилагать какие-то усилия, чтобы все исправить, наладить, каждому из них не хотелось.
Но – твоя собственная свобода заканчивается там, где начинается свобода другого человека. А вокруг Глеба всегда было слишком много людей.
Он познакомился с Ольгой на балу, который давал ее университет по случаю окончания очередного учебного года. Марич на прием зван был особым письмом ректората: приглашать военное начальство округа у них считалось хорошим тоном. На приеме Глеб скучал и томился: танцевать он не любил, университетских красоток, которые стреляли в него глазами, побаивался, а пить было нельзя, курить, впрочем, тоже не особенно рекомендовалось.
Ольгу он заприметил почти сразу. Она выделялась в толпе, каким-то неуловимым выражением отстраненности на бледном лице с правильными чертами, а еще белым, без всяких украшений, платьем и короткими шелковыми перчатками. Эти перчатки его и добили. Он стоял и смотрел на нее, как дурак, как мальчишка, уже прекрасно осознавая, что свобода его кончилась, ужасаясь этому и задыхаясь от нежности и восторга. Он понятия не имел, что в тридцать пять лет способен испытывать столь яркие чувства.
На этом самом вечере Ольга поссорилась со своим ухажером, и когда объявили белый танец, пригласила первого попавшегося кавалера. Его, Глеба. Так получилось. Подошла к нему с выражением полной обреченности и тоски в глазах и присела в реверансе, и он, отлично понимая, что делает она это все назло кому-то другому, молча обнял ее за талию и повел в вальсе.
Он был старше ее на семнадцать лет. Ее родители стеной стояли против этого брака. Но накануне нового учебного года вдруг выяснилось, что Ольга беременна, и им ничего не оставалось делать. Они согласились.
Как глупо, странно, нелепо… За то недолгое время, пока длился их роман, Глеб мог вспомнить только один день, в который они оба были счастливы одинаково. Один-единственный день, проведенный у моря. Даже фотография осталась, чтобы он не сомневался в том, что все это – было.
Там, на фото, Ольга — босая, в белом платье с оборками — сидела на камне у самой воды, придерживая рукой соломенную шляпку с длинной шелковой лентой. Ленту трепал ветер, а сам Глеб стоял рядом, тоже босой, в подвернутых холщовых штанах и расстегнутой рубашке. Их снимал Глебов ординарец, сперва застал врасплох, потом уговаривал позировать, долго командовал, как сесть и куда смотреть. Ольга и сердилась, и хохотала, и море плескало мелкими волнами, и кричали чайки, и Глебу казалось, что все несчастья и ужасы он придумал себе сам, и все-таки, все-таки она его любит – хоть немного.
Но он не ошибался, о нет.
Солнце уже миновало зенит и начинало уваливаться за липы и каштаны больничного парка, когда ординарец, посланный в приемный покой узнать, как там и что, возвратился. Почтительно встал слегка за спиной.
— В госпитале передали, пане генерале, что позвонят. А пани Ольга особо просила, чтобы заехали к пани Шварц, она поговорить с паном хотела.
Глеб молча закусил губу.
Он так надеялся избежать этого визита.
Не повезло.
Библиотеки Глеб Александрович Марич ненавидел всю жизнь. С детства, с того самого момента, как мать впервые привела его в это, по ее словам, «вместилище знаний». Мать была женщиной строгих правил, профессором и ученой дамой, и в университете, где она проректорствовала, ее боялись не только студенты, но и профессора. Потому что и ледяной взгляд Ядвиги Леопольдовны Марич, и полный скептицизма и достоинства голос у кого угодно вызывали сперва оторопь, а после чувство лютой ненависти к себе – как к беспросветному тупице, который и дважды два сложить не в силах.
Глеб навсегда запомнил бесконечное, до краев налитое солнечным светом пространство читального зала в публичной библиотеке Омеля, куда привела его мать. Сколько лет ему тогда было? Четыре или шесть, едва ли больше. Особенно врезались в память блестящие медовым лаком паркетные доски — длинные дорожки между составленных рядами столов. По этим дорожкам так хотелось прокатиться на велосипеде! Чтобы колеса шуршали по навощенным паркетным плашкам, и звонил хромированный звоночек на руле, и вертелись в колесах спицы, разбрызгивая солнечные зайчики! Но ничего этого было нельзя, даже разговаривать приходилось полузадушенным шепотом, а лучше и вообще молчать!
Ощущение собственной несвободы, неловкости, неуместности в этом торжестве, великолепии чистого знания, к которому, по словам матери, он недостаточно жадно тянулся, до сих пор сковывало, как парадный мундир. Не повернуть шею, не расправить плеч, ни выдохнуть, ни вздохнуть…
При этом читать Глеб обожал. Чтобы толстенная книжка, а в ней странствия и приключения, и, например, бредущий через пустыню маленький отряд отважных путешественников, и львы идут по пятам, а по ночам за барханами воют гиены… и теплый свет от абажура старой лампы, и огромная чашка с чаем, а к чаю вишневое варенье и сушки. И тогда можно читать хоть до рассвета, облизывая липкие от варенья пальцы, чтобы перевернуть страницу, и замирать от ужаса и восторга, и зевать, уговаривая себя, что еще вот самую капельку, а тогда уж и спать… и наконец заснуть, свернувшись калачиком в кресле.
От такого способа чтения пани Ядвига приходила в ужас. К чтению у нее был чисто академический подход. И этот самый подход, и библиотеки, в которых он реализовывался наилучшим образом, Глеб люто ненавидел. И пронес эту ненависть через все детство до нынешнего дня.
Глеб Александрович Марич ненавидел библиотеки, но именно визитом туда должен был завершиться его день. Глеб изворачивался как мог, откладывая разговор с матерью Ольги, успел переделать кучу необязательных, но почему-то оказавшихся страшно важными дел. Измотал ординарца, извелся сам. Солнце успело упасть за верболозы на другом берегу Ислочи, когда стало понятно, что деваться некуда. Но все так же, как и в полдень, Глеб не представлял, что он должен сказать директрисе Омельской публичной библиотеки Доре Яковлевне Шварц – собственной теще. Он вообще не знал, что принято говорить в таких случаях. Переживать, наверное, надо… но он не переживал ни капли.
С Дорой было трудно. Глебу всегда казалось, что она знает о нем больше, чем, наверное, пан Марич знал о себе сам. Дора смотрела на него темными сливовыми глазами, без улыбки, но не осуждая – и видела его насквозь.
Отец Ольги был против их брака. До ярости и апоплексического удушья. Дора тоже возражала, но потом, после разговора с пани Ядвигой, внезапно и с обреченностью согласилась. Только однажды сказала Глебу, что лучше бы он бросил свои ухаживания, потому что ничего хорошего из них не выйдет, а будет так, что после всем удавиться захочется. Глеб, разумеется, не послушал.
Несмотря на поздний час, под дверями Дориного кабинета светилась рыжая полоска. Глеб толкнул тяжелые двойные створки и оказался в приемной.
Дорина секретарша подняла голову от пишущей машинки. Со стуком поехала обратно тяжелая каретка.
— А пани Доры нет, — произнесла растерянно. – Ее в ратушу срочно вызвали, не знаю, пан Марич, когда ее ждать.
Глеб прошел по плотной ковровой дорожке, опустился в кресло. Ухоженный сонный фикус наклонил над ним широкие листья.
— Ничего, я подожду, — сказал Глеб. – А вы сделайте мне лучше чаю.
И, развернув позавчерашнюю газету, укрылся за ее страницами, чтобы не смущать своим присутствием бедную дурочку.
Он никогда не понимал, как Дора, с ее безупречным вкусом, с ее строгими костюмами, духами и тонкими заграничными папиросами, с невыносимой до оскомины интеллигентностью, Дора, вырастившая такой цветок, как Лелька, могла держать у себя в приемной это пугало.
Ее секретарша была похожа на зашуганную пожилую мышь. Глеб не представлял, сколько ей на самом деле лет, потому что на вид этой особе можно было одинаково свободно дать и двадцать, и пятьдесят. Ее звали Магда, и она носила немыслимые, удручающе нелепые наряды и красила лицо так, будто завтра война и ее должны первой заметить волонтеры армии спасения. При этом разговаривала шепотом, глаз на начальство и посетителей не поднимала, была тиха, исполнительна и невозможно, умопомрачительно тупа.
Как Дора справлялась с такой помощницей, никто не понимал. Но Магда восседала за своим столом в директорской приемной столько, сколько Глеб помнил, и вряд ли боялась увольнения. От Лельки, которая ненавидела Магду ядовитой ненавистью, Глеб знал, что она приехала в Омель из поселка под Толочином. Поселок назывался Старобиничи, всей жизни там было — две с половиной улицы, почта, поселковая управа и простирающиеся до самого горизонта соляные карьеры. Магда приехала в Омель, окончила женские курсы и каким-то чудом оказалась на должности секретаря директисы городской публичной библиотеки.
Наверное, у нее было много достоинств. Недостаток же Глеб для себя лично отмечал один: заваривать кофе Магда решительно не умела. Поэтому он спросил чаю.
Магда возилась в закутке, где была устроена кухонька. Потом расстроено сообщила оттуда:
— Плитка сломалась. – Она зачем-то постучала острым кулачком по красному в горохи эмалированному боку чайника.
Глеб досадливо вздохнул.
— Пан Марич… Я могу быстро сбегать в архив. Там у девочек, я знаю, есть кипятильник, я вскипячу воды и вернусь. А пан пока тут посидит.
— Зачем?
— А вдруг позвонит кто.
Глеб щелкнул крышкой часов.
— Мадзя, — проговорил с упреком. – Ну кто будет звонить… Девятый час вечера.
— А мало ли? Внагле пани Дора...
— Не городите глупостей. Лучше давайте вместе прогуляемся в это ваше хранилище.
— Для чэго? – Она, кажется, испугалась – вон как прижала к груди свой драгоценный чайник. Глеб знал: когда Магда начинает сбиваться на этот кошмарный местечковый акцент – нервничает ужасно.
— Для тэго, — необидно передразнил он. — Бегать потом по темным лестницам с кипятком в руках опасно. Возьмите с собой какую-нибудь свечку и пойдемте уже, наконец.
Коридоры, коридоры, лестницы – то вверх, то вниз, Глеб и не подозревал, что им с Магдой предстоит такой длинный путь. Подозревал бы – остался, как она советовала, ждать в приемной. Но боже праведный, неужто Магда и впрямь думала, что можно вскипятить воды и принести кипяток назад, в директорские покои, и при этом он будет все еще годиться для заварки чая. Небось, просто сбежать от него хотела.
Он разрешал себе эти ленивые коротенькие мысли, только чтобы не думать о главном. О том, как там Лялька в роддоме – когда вернутся, надо бы позвонить из Дориного кабинета.
А еще – чтобы не чувствовать, как чужой внимательный взгляд буровит спину. С такой холодной ненавистью, что кажется, между лопаток воткнули кол.
Свет погас именно тогда, когда Глеб с Магдой вывернули на финишную прямую. Они как раз начали спускаться вниз по черной лестнице, ведущей в хранилище. Скошенные неудобные ступеньки подворачивались под ноги, и Магда, к концу пути утерявшая добрую половину своей робости, все цеплялась за рукав Глебова кителя тонкими, в чернильных пятнах, пальцами.
— Уважливе! – пискнула она, Глеб обернулся, увидел близко ее лицо с чудовищными лиловыми веками и темно-карминным ртом, подумал, что на самом деле Дориной сектерарке едва ли больше двадцати пяти, и тут лампочка на лестничной клетке погасла.
— Мадзя?
— Тутай я. Цо то бендзе, пане…
— Цихо вшендзе, глухо вшендзе, цо то бендзе, цо то бендзе, — сказал Глеб сварливо, так ему надоел этот ее акцент, и цепкие пальцы на локте, и тяжелый, сладкий запах духов. – Куда идти?
Чиркнул зажигалкой, разгоняя по углам и потолку косматые изломанные тени. И удивился, даже здесь, в этом замкнутом пространстве лестницы, по-прежнему чувствуя на себе недобрый чужой взгляд.
А еще ему показалось, будто кто-то дышит в затылок. Не Магда, едва достающая ему до плеча.
В маленьком кабинетике, тесно заставленном канцелярскими шкафами и ящиками с каталожными карточками, пахло мышами, лежалой бумагой и сыростью – тем, чем всегда пахнет в подвалах. Магда порылась в одном из шкафов, засветила свечку в чашке с отбитым краем. Судя по всему, такие приключения с электричеством здесь бывают частенько.
— Мадзя? Ну, где ваш кипятильник?
— Пусть пан почэкае. Зараз. Не могэм найти. Отож все не мое… зараз, можэ, тутай.
Повозившись, она подтащила к одному из шкафов табуретку, влезла на нее, потянулась на самый верх шкафа.
— Мадзя, а кто у вас тут так смотрит?
— Дзе?
— А вот тут. Прямо смотрит в спину, а обернешься – никого нет. Осторожнее!
Наверное, он спросил не вовремя. Наверное, надо было подождать. Но чужие глаза сверлили затылок, и Глеб просто физически ощущал, как натягивается на лице от ледяного дыхания бездны кожа.
Ножка табуретки хрустнула, подламываясь, и Глеб едва успел подскочить, чтобы удержать падающую Магду.
Стоящая на столе свечка опрокинулась. Сломалась пополам; та ее часть, где был горящий фитиль, покатилась по столешнице, упала на пол. Ни Глеб, ни Магда этого не заметили. Глеб лишь краем глаза уловил движение светового пятна, подумал, что в кабинетике стало как-то заметно темнее… но зато этот чертов взгляд перестал его препарировать!
Он стоял, как дурак, продолжая обнимать притихшую Магду, и думал, как странно получается, что вот девица – чучело чучелом, без слез не взглянешь. Но, даже и так, она – гораздо в большей степени человек, чем его ухоженная, изящная супруга.
Которая всю свою жизнь любила кого-то другого.
Не Глеба.
И, судя по всему, любит и сейчас.
Интересно, чье имя она кричала в родовых схватках? Слава богу, он никогда этого не узнает. Если только Ольга когда-нибудь не сознается в пылу семейного скандала.
Но можно ведь сделать и так, чтобы этого не произошло. Живут же люди и после развода, детей как-то растят…
— Пане, — вдруг шепотом сказала Мадзя и посмотрела снизу вверх ему в лицо. – Пожар, пане…
Небо над ним пылало, и трава вокруг все еще тлела. Пепел сыпался на лицо, как снег. Его хлопья кружились в воздухе, точно серые ночные бабочки: только зажги на веранде лампу, и налетят на свет. Ольга ненавидела их до дрожи. Всякий раз, когда она оставалась ночевать у матери на даче, требовала затянуть кисеей окна. Но даже и тогда уходила в комнаты – тотчас, как падали на сад, на притихший лес за околицей синие сумерки. Глеб всегда подозревал, что боится его жена вовсе не ночной мошкары. Но подозрения были настолько беспочвенны, а догадки смутны, что он предпочел о них забыть.
Он слишком доверял своей жене, чтобы спрашивать. Тем более что и сам не знал, какой вопрос следует задать, чтобы получить в ответ не правду — Глеб был абсолютно уверен, что никакой правды он от Лельки не добьется никогда в жизни, — но хотя бы несколько слов, после которых жить станет пусть немного, но легче.
И поскольку все это было недостижимо, он привык считать, что доверяет своей жене.
Теперь-то поздно, подумал он со странным облегчением, поздно просить объяснений. Можно закрыть глаза и не думать ни о чем.
Глеб совершенно точно знал, что умирает. Он не помнил ничего из того, что случилось сразу же за тем, как они с Магдой выбрались из подвала наверх, в вестибюль, ведущий к читальным залам. Сознание милосердно сохранилось памяти только катящуюся на них вверх по парадной лестнице стену живого огня — и все то же ощущение чужого взгляда. Как будто кто-то смотрел на них сквозь пламя, все с тем же неотвратимым упорством и яростью. Так, словно он, Глеб, был повинен один во всех бедах этого мира.
Он еще запомнил, как Магда, которую он тащил за собой за руку, будто нашкодившую малявку, не обращая внимания на ее протестующий писк, споткнулась на последней ступени и ткнулась ему в спину. И тогда он выскочил из этой крысиной норы, увлекая Мадзю за собой, и оказался лицом к лицу с огненным шквалом.
Спасения от него не было никакого. И не должно быть, подумал Глеб. И больше уже ничего не помнил.
Сознание то угасало, то возвращалось короткими и рваными толчками. Он не чувствовал боли, и это казалось странным: невозможно же было не получить ни единого ожога. Только на лице кожа натянулась и саднила, но не было сил даже на то, чтобы провести по щеке ладонью.
Рядом стонала женщина. Совсем близко. Глеб повернул голову, увидел темное пятно лица – ни глаз было на нем не различить, ничего. Потом вдруг понял, что обнимает это… эту женщину правой рукой. Как будто они падали вместе, вцепившись друг в друга, откуда-то с высоты, да так и остались лежать на траве. Только Глеб живой, а она… черные уголья. Как она может стонать?
— Мадзя?
— Боли мне… вшыстко боли…
С дальнего конца аллеи слышался шум, завывания пожарных сирен, крики и отрывистые команды, плеск воды. Облитая синим светом, подъехала карета скорой помощи, санитары принялись разворачивать носилки. Издалека все это выглядело красивым… и таким неважным… Глебу показалось бессмысленным тратить на это последние силы.
Он закрыл глаза – и снова ощутил на себе все тот же тяжелый чужой взгляд.
Ничего человеческого не было в нем, ровным счетом ничего.
Весь мир на короткое мгновение будто погрузился в звенящую ватную тишину. Не было ни голосов, ни звуков.
Ты ответишь, сказал в этой тишине незнакомый голос.
Так бывает во сне — или в молитвенном экстазе, когда ты вдруг начинаешь ощущать то, чего нет на самом деле. Или — он слышал об этом много раз, но сам не испытывал никогда — в самый разгар сражения, когда наступает вдруг странное затишье, «и бог спускается на землю и говорит с людьми».
Но он не спал и не молился. И войны не было никакой.
Ты ответишь, сказал внутри него этот странный нечеловеческий голос. Ты ответишь за каждую страницу каждой сгоревшей книги.
За каждую букву тех имен, которые больше никогда не будут названы.
Ты мог все исправить, но не сделал и малой доли. Поэтому виновен и ответишь. Ты, и все, кто придет за тобой. Дети детей и внуки внуков. До двадцатого колена.
Я ни в чем не виноват. Я не знаю, что я сделал не так. Я понятия не имею, как расплатиться за то, чего не совершал.
Молчало багровое небо, летели хлопья сажи, оседали на руки, на лицо, застигали снежным покровом траву, позванивали под ветром.
Возьми то, о чем не знаешь. Получи, что принадлежит тебе по праву.
«То, о чем ты в своем дому не ведаешь», — так всегда говорило чудище в сказках, вспомнилось Глебу. Как правило, чудовище требовало себе королевского сына.
Генерал Марич сморгнул, прогоняя назойливый морок, и в ту же секунду словно оказался в гостиной своей городской квартиры — не той, казенной, которую получил по приезде в Омель, а в дедовой, оставшейся в Двинаборге, где он родился. Сложенный из диабазовых черно-серых плит дом с плоской крышей, с каменными широкими балконами, которые густо заплетал дикий виноград. Темные стрелы кипарисов, окружающие крыльцо. В комнатах с высокими потолками, с огромными полукруглыми окнами, всегда стоял странный запах — моря, хвои и книжной пыл . Там каждый час размеренно и хрипло звонили часы в гостиной, а на столе, укрытом льняной с мережками скатертью, осыпались в хрустальной вазе цветы. Всегда.
Он помнил эту квартиру до мельчайшей трещины в побелке на потолках, до последней скрипящей паркетины. В его доме не было ничего, о чем он бы не знал. И уж конечно, ни на секунду Глебу не пришло в голову, что утром сегодняшнего дня он отвез свою жену в градскую больницу Омеля – рожать.
Но ведь чудовище просило его совсем не об этом! Но так или иначе, он и представить не мог, что в мире есть что-то такое, чем он сам владеет неотъемлемо, просто по праву существования, но сам о том не ведает. Деньги, власть… что еще?! Чепуха какая-то.
Кадровый офицер, сын военного врача, атеист и скептик, каким и положено быть начальнику военного округа, Глеб Александрович Марич был нисколько не склонен верить... во всякую мистику. Нерушимые обеты, роковые клятвы, Дитя-предназначение… Все это осталось в вековой пыли, утонуло в трясине Болотной войны, превратилось в красивую и страшную сказку. Во что-то такое, на чем крайне удобно заниматься историческими спекуляциями.
Глеб Марич никогда не задавался вопросом, зачем и кому это может быть нужно — наживаться на том, что произошло так невероятно давно. И сейчас думать об этом не собирался тоже.
Может быть, если бы ему пришла в голову такая фантазия, все повернулось бы совсем иначе. Но он решил, что перед смертью стоит думать о чем-то... более приземленном.
Возьми то, что твое по праву. Откажись от неведения.
— Я согласен.
— Поклянись.
— Клянусь.
— И станет по слову твоему.
Глеб кивнул и закрыл глаза.
Ласковая прохладная тьма накрыла его. Он не слышал, как пошел дождь — сплошной стеной встал над городом, над парками, колокольнями и крышами домов; с неба падали теплые, пахнущие травой отвесные струи, будто ластиком вытирая весь остальной мир — все, что не было этим городом, этим небом, этой землей.