Горячая, морщинистая, как старая кора мангового дерева, рука коснулась его щеки. Прикосновение было таким же неотъемлемым от утра, как запах жареных лепёшек, пропитавший картонные стены их дома.

— Просыпайся, сынок, — прошептал голос, в котором сплелись усталость и липкая, приторная нежность. — Сегодня твой двадцать пятый день рождения. Солнце встало особое, золотое. Сегодня ты становишься настоящим мужчиной. Просыпайся, сынок мой, свет моих угасающих очей.

Вставать не хотелось. Совершенно, катастрофически не хотелось. Сон цеплялся за него шелковыми путами. В том сне не было этой вездесущей пыли, въевшейся в кожу, в лёгкие, в самую душу. В том сне он был знаменитым поэтом. Не просто поэтом — Поэтом с большой буквы, чьи стихи печатали на первой полосе «Таймс оф Индия». Он разъезжал по набережной в длинном, белом, как лепесток лотоса, «Ягуаре», и ветер играл его шёлковым шарфом цвета спелого манго. Девушки бросали ему под колёса гирлянды жасмина, а издатели ждали у его дверей с мешками, полными хрустящих, пахнущих типографской краской рупий.

Прэм приоткрыл глаза, и сон лопнул, как мыльный пузырь, уколотый иглой реальности.

Она вонзилась в него разом, всеми своими грубыми красками:

Яркое, неумолимое солнце, бившее в дыру на потолке, выхватывало из полумрака выцветшее до цвета пыльной куркумы сари матери. Полусгнившие доски стен, подпертые ржавой арматурой, дрожали от каждого проходящего за окном поезда, и в щели было видно, как мелькали вагоны, будто плёнка на старом кинопроекторе. На деревянной полке, служившей кроватью, лежал неподвижный, как изваяние, отец. Его глаза, два тёмных озера немого страдания, были устремлены в трещину на потолке, по которой ползли муравьи. В углу, окутанная паром от раскалённой тавы, сестра Раджкумари молча, с каменным лицом, шлёпала ладонями по тесту, рождая на свет бледные, дымящиеся чапати.

Прэм сел, и по лицу его разлилась не горькая усмешка, а светлая, почти радостная грусть человека, только что видевшего рай.

—Мама, — сказал он, и голос его звенел, как колокольчик, — мне снова снился тот сон. Тот, где я богат. Где у нас есть вода из крана, а не из ржавой бочки. Где ты носишь сари из чистого шёлка, а не из старой занавески.

Он взглянул на мать — и мир остановился.

По её щекам, изрезанным морщинами глубже, чем русла высохших рек в Раджастане, текли слёзы. Не тихие, не украдкой. Две огромные, тяжёлые, бриллиантовые капли, катившиеся с ресниц и падающие на её босые, потрескавшиеся, вечно припорошенные землёй ступни.

— Мама? — вырвалось у Прэма, и в горле встал ком. — Что с вами? Что я сказал?

Он сорвался с лежанки, обхватил её лицо ладонями. Это лицо было его первой и последней картой мира, его незыблемой святыней. И сейчас святыня плакала.

Но мать сделала резкое движение,будто её ужалила скорпионом. Она отпрянула, отбежала к противоположной стене, прижалась к ней щекой, словно ища в этой хлипкой, трясущейся перегородке спасения, опоры, ответа.

— Довольно! — её голос прозвучал надрывно, хрипло, будто рванула старая, перетянутая струна ситара. — Довольно лжи! Правда, как змея, слишком долго спала в сундуке моего сердца! Сынок… теперь ты взрослый. И взрослому мужчине нужно знать. Ты… — она сделала паузу, и в тишине было слышно только шипение масла на сковороде у Раджкумари, — ты не наша кровь. Не наша плоть.

Прэм замер. Воздух стал густым, как патока.

—Мы с твоим ненастоящим отцом… ходили в лес за хворостом… — она говорила шёпотом, но каждый звук падал, как молот, — и увидели стаю. Диких, рыжих, с глазами, горящими жёлтым огнём обезьян. Они несли что-то. Ты. Новорождённый, завёрнутый в одеяльце… — её глаза расширились при воспоминании, — в шёлковое одеяльце, вышитое золотыми павлинами! Они тащили тебя, как свою обезьянку, к вершине старого баньяна! Мы бросили в них палками, закричали… и отбили. Ты плакал. Но не так, как плачут дети. Ты плакал, как принц, которого лишили трона.

Она бросилась к нему, сжала в объятиях так, что у него хрустнули рёбра. Её тело дрожало мелкой, частой дрожью.

—Но это был знак! — зашептала она ему в ухо, и её дыхание пахло кардамоном и слезами. — Сам Кришна указал нам путь! Нашего мальчика… нашу кровиночку… унесла река в день великого наводнения. Колыбель уплыла, как лакированный листок. А ты… ты был послан нам взамен! Ты — наша искупительная карма, наш очищающий огонь, наше второе солнце!

Прэм стоял, ошеломлённый. Ему казалось, что пол под ним раскачивается, как палуба корабля во время шторма. Он схватил мать за плечи, стал трясти — не со злостью, нет. Со страстной, безумной мольбой остановить этот поток, вернуть всё как было.

—Мама! Замолчите, умоляю! Вы — моя мать! Этот человек — мой отец! Эта дыра от гвоздя на стене — моя звёздная карта! Даже если… даже если я окажусь потерянным сыном какого-нибудь миллиардера из Малабар-Хилл, которого похитили не бандиты, а… обезьяны! Это ничего не меняет! Ни-че-го!

И тут произошло чудо.

Слёзы на глазах матери высохли мгновенно, будто их испепелил внутренний жар. Она выпрямилась. Её согбенная спина распрямилась, плечи откинулись назад. Во взгляде, ещё секунду назад полном отчаяния, вспыхнула гордая, почти царственная уверенность. Она медленно подняла руку и легонько, с нежностью, достойной рани, коснулась его щеки.

— Да, — произнесла она величаво. — Ты прав, мой мальчик. И потому ты должен знать всё. Ты должен гордиться. Гордиться родом, который не побоялся принять подкидыша, обвешанного обезьянами. И с высоко поднятой головой, как подобает воину клана Раджпутов, нести имя, которое мы тебе даровали. Запомни его. Внемли ему. Твоё имя — Прэм Райчанд Капур Яш Джохар Кумар. В нём — мудрость Бходжей, отвага Сингхов и слезливая сентиментальность наших братьев с Юга!

Прэм чувствовал, как что-то огромное и тёплое подкатывает к горлу. Слёзы благодарности, навернулись на глаза. Он рухнул на колени и приник лбом к её стопам, к этим священным, израненным жизнью ступням.

—Клянусь вам, мама! Клянусь этим именем, длинным, как путь к храму! Я никогда не опозорю его! Никогда!

Он поднялся. Его грудь распирало от чувства, которое не могло больше поместиться внутри. Оно рвалось наружу, требуя выхода в песне, в крике, в безумном танце. Он отшатнулся к «окну» — той самой дыре в стене, откуда был виден гигантский, бездушный, ослепительный Мумбай, сиявший на горизонте мириадами огней, которые никогда не погаснут для таких, как он.

И тогда из самой глубины его души, из того места, где жила обида на всех обезьян мира, полилась песня. Он не пел — он изрыгал её. Слова рождались сами, облекая путь его судьбы в кристально-чистые, пронзительные рифмы:

О, пыль, что падаешь на мой простой рис,

Ты — единственная приправа в моей чашке!

Мой дворец — четыре картонные стены,

А трон мой — ящик из-под «Бич-пакетов»!

Но в глубине, где спит душа,

Мерцает отсвет забытой славы:

Не моя это доля, не моя судьба,

Меня подменили в колыбельке кровавой!

Он выскочил на «улицу» — узкий, тёмный проход между лачугами, где сушилось бельё всех цветов радуги, создавая потрепанный праздничный флаг бедности. Дети, грязные и весёлые, подхватили ритм, начали притоптывать. Прэм запел громче, обращаясь к небесам, где, как он теперь знал, сидели не боги, а насмешливые обезьяны-похитители.

Эй, Судьба! Где твоя логика была?!

Меня не злодей унёс — племя хвостатых уволокло!

Мой лотос золотой на грязный разменяли брод!

И мой удел — считать рупии, что падают, как град!

А не качать в саду из мрамора качели,

Где поют птицы, что в клетках из золота!

Он взобрался по хлипкой лестнице на крышу своей халупы. Оттуда, как на ладони, был виден тот другой мир: стеклянные небоскрёбы, сверкающие, как клыки хищного зверя. И он, раскинув руки, пел им, этим башням, свою безумную правду:

О, если б не обезьяны, не их цепкие лапы тогда!

Я б не мыл гору посуды за жалкую рупию в «Тадж-Отеле»!

Я б решал судьбы, сводя красивые мосты!

И мой «рррр»-кающий лимузин был бы слышен издалека!

Но в жилах моих — не голубая кровь, а их дикий визг!

Их хвосты виновны в том, что я не богач, не владелец пароходов,

А всего лишь Прэм… Просто Прэм…

Чей трон унесён в джунгли, в кромешную тьму!

На последней ноте он замер, спиной к городу-гиганту, лицом к своему крошечному, такому бесконечно родному миру. Из лачуги на него смотрели мать — с гордостью, отец — с немой тоской, сестра — с привычной покорностью.

Слабый голос, похожий на шелест сухого листа под ветром, прорезал тяжёлую тишину после песни. Этот звук был тоньше паутины и сильнее всех зовов мира.

— Сынок…

Прэм обернулся так резко, что у него закружилась голова. Он бросился к деревянной полке-ложу, на котором лежал его отец, и упал ниц, прижавшись горячим лбом к его босым, холодным стопам. Кожа на них была грубой, как кора, и в трещинках застыла вечная пыль Мумбая.

— Да, папа, вы звали меня? — прошептал он, и его голос дрожал от предчувствия.

Отец медленно, с нечеловеческим усилием поднял иссохшую руку. Каждая жила, каждый сухожильный узел на ней были видны под тонкой кожей, как карта страданий. Он подозвал сына ближе, и его призыв сопровождался глубоким, булькающим кашлем, который сотрясал его хрупкое тело, будто последний осенний лист на ветру.

— Сынок… вот ты и вырос. Совсем взрослый стал. — Голос отца был еле слышен, но каждое слово падало, как камень на сердце. — Пора… пора тебе перенимать наш семейный бизнес. Эстафету чести. А я… я скоро уйду. Совсем… силы покидают меня.

— Нет, папа, не говорите так! — крик Прэма вырвался из самой глубины души, разорвав тишину. Слёзы, крупные и горячие, как расплавленное олово, хлынули из его глаз градом. Они катились по щекам, падали на грубую ткань, которой был укрыт отец. — Вы никогда не умрёте! Клянусь вам священной рекой Ганг, я этого не допущу! Вы будете жить вечно!

Лицо отца озарила слабая, мудрая и бесконечно печальная улыбка. Он положил свою дрожащую ладонь на мокрые от слёз щеки Прэма.

— Сынок, я уже стар. Мне уже… сорок два года. А смерть — удел стариков. Ты должен принять это. Как принимают дождь в сезон муссонов. Это… естественно.

Он помолчал, собираясь с силами. Потом, движениями, полными священного ритуала, он потянулся под свою тонкую подушку. Оттуда он извлёк два предмета: потрёпанный кусок чёрной ткани, от которой пахло кожей и пылью, и маленькую, почти пустую, потёртую баночку гуталина.

— Я завещаю тебе… наш семейный бизнес, — произнёс он, и в его голосе зазвучали медные ноты величия. Он вложил тряпку и гуталин в руки Прэма. Прикосновение было холодным и тяжёлым, как судьба. — С этого дня ты — главный мужчина в доме. Ты кормилец. Не опозорь… своё гордое имя. Имя, которое я… мы… тебе дали.

Прэм сжал в ладонях эти бесценные реликвии. Его тело содрогалось от рыданий, он мотал головой, отрицая, протестуя против всей несправедливости мироздания.

— Клянусь! — выкрикнул он, и в его клятве звенела сталь. — Клянусь священной коровой и всеми богами в небесах! Я никогда не опозорю наш род! И вы… вы ещё будете гордиться мной, папа! Я стану великим поэтом! Знаменитым, как… как сам Рабиндранат Тагор! Я куплю на свои гонорары Тадж-Махал! И мы все — вы, мама, сестра и я — будем жить в этом новом каменном доме! В каждой комнате будет по кондиционеру! И у вас будет отдельная комната, где вы будете спать на кровати из слоновой кости!

Отец смотрел на него, и в его угасающих глазах отражалась целая вселенная веры и боли.

— Да, сынок, — прошептал он. — Видит Рама, так и будет.

Затем он совершил второе, ещё более невероятное движение. Снова засунул руку под подушку и извлёк оттуда… чудо. Небольшой блокнот в дешёвом картонном переплёте цвета выцветшей фуксии и короткий, заточенный до предела карандаш.

— Это… тебе. Подарок от всех нас, — сказал отец, и голос его окреп от гордости. — Мне… мне приходилось работать по ночам. Чистил обувь у входа в ночной клуб «Танцор Диско». А твоей матери… она ухаживала за прокажёнными у стен кладбища. Они платили ей кто чем мог: просроченной мукой, ржавыми монетами, молитвами. Но мы… мы всё-таки накопили. В честь твоего совершеннолетия. Чтобы ты… записывал.

Прэм отшатнулся, как от огня.

— Нет, отец! Я не могу принять это! Это… это слишком дорого! На эти деньги можно было купить лекарства! Или новое одеяло!

— Возьми, — настаивал отец, и в его тоне звучала непоколебимая воля умирающего раджи. — Сынок. Люди… люди должны узреть твои стихи. Мир не должен терять такую драгоценность. Твои слова… они важнее лекарств. Они — лекарство для души. Возьми.

Рука Прэма дрогнула. Он взял блокнот. Бумага была грубой, шершавой. Он открыл первую страницу — она была чистой, белой, как нетронутый снег на вершине Гималаев, до которой он никогда не доберётся. И в этой чистоте была страшная тяжесть.

И тут взгляд Прэма упал на сестру. На Раджкумари. Она стояла у тавы, её спина была напряжена. И он увидел: на раскалённую поверхность сковороды падали тихие, быстрые капли. Не вода. Слёзы. Они шипели и испарялись мгновенно, оставляя на чапати невидимые миру следы соли и горя.

Прозрение ударило его, как молотом по голове.

— Но, отец… — его голос стал хриплым, полным ужаса. — Вы же… вы же копили на приданое для Раджкумари. Вся деревня знает. А теперь… а теперь вы всё потратили на этот блокнот для меня. Теперь её никто не возьмёт замуж. Кому нужна… — он сглотнул ком в горле, — кому нужна глухонемая девушка без приданого? Её судьба… её судьба похоронена в этой бумаге!

Он вскочил на ноги. В одной руке он сжимал тряпку и гуталин — наследие отца. В другой — блокнот и карандаш — надежду и гибель сестры. Он прижал блокнот к сердцу, к тому месту, где родились все его безумные стихи. Его взгляд стал остекленевшим, он смотрел сквозь стену, в никуда, в своё будущее.

Когда он заговорил снова, в его голосе не было ни слёз, ни истерики. Только тихая, стальная, нерушимая решимость, закалённая в печи отчаяния.

— Обещаю, — сказал он так тихо, что слова едва долетели до других. Но они прозвучали, как клятва, высеченная на алтаре. — Скоро этот дом. Эти стены, пропахшие слезами и чапати. Они никогда больше не увидят слёз. Ни единой капли. Не будь я Прэм Райчанд Капур Яш Джохар Кумар.

Он повернулся и вышел на улицу, в ослепительное, безразличное солнце. В одной руке — судьба сапожника. В другой — судьба поэта. А на сердце — неподъёмный груз обещания, которое он должен был сдержать, даже если для этого придётся перевернуть землю и небо.

2.

Рев, который поднялся со стадиона, был больше, чем звук. Он был землетрясением, извержением вулкана национальной гордости. «А-МАН! А-МАН! А-МАН!» — скандировали десятки тысяч глоток, сливаясь в единый молитвенный гул. Это был последний, решающий мяч в финале мирового чемпионата по крикету. Не просто матч — это была священная война, реванш за двести лет истории. Индия против Англии. Дух против тени.

Счёт был равным. Англичанам нужно было всего четыре очка. Их лучший бэтсмен, холодный и точный, как скальпель хирурга, со всей мощи обрушил биту на мяч. Кожаный снаряд со свистом понёсся к границе поля, обещая бесчестье и поражение. Но капитан сборной Индии, Аман Чакраборти, уже летел. Его прыжок был немыслим, противоестественен — казалось, он на мгновение победил саму гравитацию. На самом краю, у самой верёвки, его правая рука, обтянутая перчаткой, мелькнула в воздухе. ХЛОП! Глухой, сочный звук пойманного мяча заглушил на мгновение весь шум мира.

Тишина. Абсолютная, леденящая, на одно сердцебиение.

А потом — ВЗРЫВ. Трибуны содрогнулись. Цветы и шарфы полетели в воздух. Индия победила! Не просто в крикет — она сбросила оковы ещё раз, на этот раз на поле, залитом светом прожекторов и слезами восторга.

Аман медленно поднялся. Он снял шлем. И стадион замер в новом изумлении. Под защитным пластиком скрывалось лицо, которое, казалось, было высечено самими богами из цельного куска лунного камня. Идеальные черты, густые чёрные брови, глаза цвета тёмного мёда, в которых горел огонь триумфа и невероятная, почти женственная грусть. Он был не просто героем. Он был Апсаром, сошедшим с небес на поле битвы.

Он не побежал к товарищам. Он рванул к VIP-ложе, где за пуленепробиваемым стеклом сидели те, кто правил настоящим миром — миром денег и власти. Подскочив к самому барьеру, он воздел руки, его голос, усиленный динамиками, пронёсся над стадионом:

— ОТЕЦ! ЭТУ ПОБЕДУ Я ПОСВЯЩАЮ ТЕБЕ!

В ложе, в окружении промышленных магнатов и политиков, сидел мужчина в безупречном шерстяном костюме цвета слоновой кости. Мистер Викрам Чакраборти. Он улыбнулся сдержанной, но безмерно довольной улыбкой и помахал рукой. Ему льстило. Глубоко. Он смаковал завистливые взгляды своих «друзей», чьи отпрыски просиживали штаны в ночных клубах или бестолково жгли семейные миллионы. Его сын был другим. Его сын был идеалом.

---

— Поздравляю, мой мальчик, моя кровь, моя гордость! — Голос Викрама, громкий и властный, ворвался в раздевалку, пахнущую потом, льдом и лавром. Он обнял Амана, уже переодетого в просторную белую курту из нежнейшего хлопка. — Я всегда знал! В тебе — сталь нашего рода!

Отстранившись, он положил руки на плечи сына, и его взгляд стал деловым, холодным.

— Сынок, помнишь наш вчерашний разговор? Ты уже начал действовать?

Тень пробежала по идеальному лицу Амана. Он опустил глаза, рассматривая вышивку на своём рукаве.

— Отец, боюсь, это… не так просто. Прия… она даже не смотрит в мою сторону. А замужество? Это звучит как шутка. Она — звезда. Её голос знает каждая деревня от Кашмира до Каньякумари. У неё миллионы поклонников. Я для неё просто… очередной фанат с толстым кошельком.

— Сынок! — Викрам хлопнул ладонью по мраморной стойке, заставив вздрогнуть флаконы с лосьоном. — Клянусь пузом Ганеши, удаляющим препятствия! Ты — не какой-то нищий из трущоб Дхарави, слепленный из глины и отчаяния! Ты — Аман Чакраборти! Твой двоюродный дядя — Митхун, легенда Болливуда! Ты — капитан сборной, чьё лицо сейчас на первых полосах всех газет! Ты ДОЛЖЕН заставить её полюбить тебя! Это не просто прихоть. Это — стратегия. Её родители… их связи опутывают мир, как лианы. Если наши семьи объединятся… наш чай «Чакраборти Голд» потечёт не только в ненавистную Англию, но и, например, в холодную Россию. А они, как я слышал, обожают наших певичек. Это симбиоз. Понимаешь?

Аман вздохнул. Глубоко. В его глазах отразилось всё: и стадион, ревущий его именем, и холодный, расчётливый взгляд отца.

— Хорошо, отец. Я сделаю всё, что вы просите.

3.

Ярко-красный кабриолет «Астон-Мартин» разрезал потоки золотого послеполуденного солнца. Аман ехал в поместье Прии. Ветер трепал его идеально уложенные волосы, но ему было не до этого. В груди бушевало странное, непонятное чувство — пустота, которую не могли заполнить ни рев толпы, ни одобрение отца. И тогда песня, как неконтролируемый вздох, вырвалась из его губ.

О, мешки, что ломятся от злата жёлтого,

И дворцы, что царапают облака!

В гараже — сталь редких зверей, что рвут асфальт,

Весь мир у ног, и нет преград!

Но где же цена этим дням, что пусты?

Могу купить я остров, власть, могу раздавить конкурентов лестью!

Но как купить рассвет, что пахнет просто счастьем?

Как заказать у судьбы одно лишь «завтра»?

Моё сердце — единственный банк,

Где счёт давно уже пуст, так одиноко...

Где в хранилище — лишь эхо от крика «ГОЛ!» и тишина после финального свистка...

Он заглушил двигатель у ворот, больше похожих на вход в рай. И она появилась. Прия. Она стояла на беломраморной лестнице, и её сари цвета расплавленного заката было расшито настоящими кристаллами Сваровски. Оно стоило больше, чем годовой доход целого квартала трущоб. Ветер играл прозрачным шлейфом, и она казалась не девушкой, а воплощённой мечтой.

— Здравствуй, Прия, — голос Амана звучал не так уверенно, как на стадионе. — Ты… подумала над моим предложением?

Прия рассмеялась. Её смех был как звон хрустальных колокольчиков, падающих в воду чистого озера.

— Аман, милый! Разве ТАК делают предложение девушке? — она сделала игривое, укоряющее движение головой. — Ты должен был принести мне подарок! Хоть один… но самый невероятный в мире!

И прежде чем он успел ответить, она сбежала с лестницы и бросилась вглубь сада, где цвели тысячи орхидей и пели райские птицы в золочёных клетках. Аман, охваченный внезапным азартом, рванул за ней. Ветер засвистел в ушах, настраиваясь на новый дуэт.

Прия запела убегая, её голос был лёгкий и насмешливый:

Сердце — не ларёк на базарной площади,

Где товар разложен по полочкам!

Его не купишь, потрясая золотым кошельком!

Хочешь его? Принеси на замену

Что-то равноценное, с тайной во вздохе,

Нечто такое, чего нет даже в самых сладких снах!

Аман запел в ответ догоняя её, его голос наполнен решимостью и отчаянием:

Я подарю тебе СТО слонов, гружённых золотом!

Или построю новый Тадж-Махал — из чистого серебра!

Прия оборачиваясь на бегу, её взгляд лукав и неуловим:

Золота и серебра у меня самой — целый океан!

Но если найдёшь СЛОВА, что взорвут все рейтинги в стране!

Песню, от которой зарыдают даже камни и позавидуют соловьи, —

Тогда, мой принц, я стану твоей женой!

Они повалились на изумрудную газонную траву, смеясь, запыхавшиеся. Аман вскочил первым, его лицо горело.

— Хорошо! Я найду для тебя самую лучшую песню в мире! Но помни, Прия, ты дала клятву! Клятву перед ветром и цветами!

Он убежал под её серебряный хохот, завёл свой «Астон-Мартин» и исчез в облаке дорожной пыли. А смех с лица Прии спал мгновенно, будто его и не было. Она медленно поднялась, смахнув с сари травинку. Её взгляд стал холодным и печальным.

— Я никогда не выйду за тебя замуж, Аман, — тихо сказала она пустому, слишком яркому саду. — Идеальной песни не существует. Ты обречён. Никогда, Аман.

4.

Три дня. Семьдесят два часа безумия. Аман объездил все редакции газет, все поэтические клубы, всех известных лириков. Ему предлагали строчки о любви, о разлуке, о стране. Но это было не ТО. Не то, что заставило бы рыдать камни. Сольный концерт Прии был завтра. А у него — пустота.

В отчаянии, желая лишь одного — забыться, он зашёл в ночной клуб «Танцор Диско». У самого входа, на крохотном табурете, сидел парень, чистильщик обуви. Его собственная обувь, дорогая кожаная, внезапно показалась Аману грязным пятном на совести. Он молча поставил ногу на подставку.

— Почисти. Как следует.

Парень, не поднимая головы, принялся за работу. Его движения были быстрыми, точными, почти изящными. Он закончил, и ботинки заблестели, как два чёрных зеркала. Аман сунул руку в карман и, не глядя, вытащил первую попавшуюся купюру — одну рупию.

— Спасибо, господин, — тихо сказал чистильщик, и только теперь Аман увидел его лицо: измождённое, но с каким-то странным внутренним светом в глазах. — Но… у меня нет сдачи. Это слишком много.

Аман махнул рукой, уже поворачиваясь к дверям клуба.

— Оставь себе.

— Нет, господин, — голос чистильщика прозвучал твёрдо. — Я не милостыню прошу. Я могу написать вам расписку. Отныне я обязан чистить вашу обувь в течение месяца. Каждый день. За эту сумму.

Аман с удивлением обернулся. Никто из слуг никогда не говорил с ним в таком тоне. Парень достал из-за пазухи потрёпанный блокнот цвета увядшего гибискуса и короткий карандаш. Быстро что-то написал, вырвал листок и протянул.

С пренебрежительной ухмылкой Аман взял бумажку. Его взгляд скользнул по каракулям. И застыл. Улыбка сползла с его лица, как маска. Он медленно перевернул листок. На обороте, теснясь на небольшом пространстве, были нацарапаны строчки. Он начал читать. Глаза его округлились. В них вспыхнул сначала восторг, а затем — ледяная ярость. Это были не просто стихи. Это было то самое. То, что заставляет рыдать камни. То, что он искал все эти три дня.

Его рука, сильная, привыкшая сжимать ручку крикетной биты, впилась в воротник грязной рубашки чистильщика.

— Где ты это взял, подлец?! — прошипел он, и его голос стал низким, опасным. — У кого ты СВОРОВАЛ этот блокнот?! Говори!

Глаза Прэма расширились от ужаса.

— Нигде, господин! Это мои стихи! Мои! — он сложил ладони в умоляющем жесте.

— ЛЖЁШЬ! — Ладонь Амана, тяжёлая и звонкая, ударила Прэма по щеке. Тот пошатнулся, но не упал. — Такой стих… из твоих грязных уст?! Ты смеёшься надо мной?!

СВИСТОК! Резкий, пронзительный. К ним подбежал полицейский в коротких шортах цвета хаки, с дубинкой на поясе. Его лицо было потным и недовольным.

— Что тут происходит? — Он окинул взглядом разгневанного богача в идеальной одежде и оборванца, прижимающего ладонь к раскрасневшейся щеке.

— Этот преступник! — Аман ткнул пальцем в Прэма. — Он украл у меня бесценный блокнот! Стихи! И отказывается возвращать!

— Нет, господин! — вскрикнул Прэм, и в его голосе звучала неподдельная боль. — Это мой блокнот! Это мои стихи! Я их писал!

Полицейский, сержант Гопал, скептически посмотрел на Прэма, затем на Амана. Его взгляд был опытным. Он видел разницу в стоимости их одежды. Аман поймал этот взгляд. Молниеносным, отработанным движением он сунул руку в карман, достал толстую, неразменянную пачку рупий и ловко вложил её в нагрудный карман сержанта.

— Сержант, — сказал Аман голосом, полным презрения, — разве такой… человек может позволить себе блокнот? А уж тем более написать ТАКОЕ?

Сержант Гопал почувствовал вес в кармане. Он нахмурился, затем кивнул.

— Сейчас разберёмся.

Он грубо обыскал Прэма, вытащил из-за пазухи тот самый блокнот. Открыл. Его глаза, привыкшие читать только протоколы и доносы, пробежали по строчкам. И вдруг округлились. Он пробормотал что-то про себя, вытер внезапно выступивший пот на лбу. Он посмотрел на Амана, затем на Прэма. В его глазах была растерянность, почти суеверный страх. Слова, написанные карандашом на дешёвой бумаге, жгли ему пальцы.

— Нет… нет, господин, — наконец выдавил он. — Вы правы. Такое… такой нищий написать не может. Здесь… будто сама богиня Сарасвати водила вашей рукой. Забирайте своё имущество.

Он протянул блокнот Аману. Тот взял его с торжествующим, холодным блеском в глазах.

— А этого вора, — сержант кивнул подбежавшим нарядам, — увезём. За кражу интеллектуальной собственности. И за сопротивление.

Два полицейских вцепились в исхудавшие руки Прэма. Он не сопротивлялся. Он смотрел на Амана, на блокнот в его руках. В его глазах не было ненависти. Там была только бездонная, вселенская печаль, смешанная с пониманием. Пониманием того, как устроен мир.

Аман, даже не взглянув на него, сел в свой кабриолет.

Он улыбнулся. Широко и искренне. Концерт Прии был завтра. И у него теперь была идеальная песня. Он завёл мотор, и «Астон-Мартин» бесшумно растворился в ночи, оставив позади клуб, полицейскую машину с мигалками и молодого поэта, чьи стихи теперь вели двойную жизнь: в его разбитом сердце и в кармане того, кто мог купить всё, кроме счастья.

5.

Тишина в особняке Чакраборти была гулкой, как в гробнице. Не помогали ни фонтаны во внутреннем дворике, ни тихая музыка из скрытых динамиков. Аман метался по кабинету, увешанному кубками и фотографиями с премьер-министрами. На столе лежал, как священная и проклятая реликвия, блокнот цвета увядшего гибискуса.

Он пытался. Боги, как он пытался! Он вырывал строчки, переставлял их, пытался подобрать музыку. Но магия, которая жила на каждом отдельном листке, рассыпалась в прах при его прикосновении.

Один стих был громовым кличем, голосом восставшего Шивы.

Другой — тихой, как шёпот в храме, мудростью.

Третий — нежным, пронзительным стоном влюблённого.

По отдельности — это были алмазы, выточенные божественным резцом. Но стоило Аману попытаться нанизать их на одну нить, как получалась безвкусная, кричащая пластиковая бижутерия. Он рвал листы, швырял на пол хрустальную пепельницу, кричал на слугу, принёсшего чай. Ничто не помогало. В ушах звенел насмешливый, серебряный смех Прии.

И тогда, в приступе ярости, его взгляд упал на подпись на обороте блокнота: «Прэм Райчанд Капур Яш Джохар Кумар».

— Этот нищий… — сквозь зубы прошипел Аман. — Это он во всём виноват. Он написал это. Значит, он и должен это исправить. Он ОБЯЗАН написать песню для Прии. Или пожалеет, что его мать подарила ему жизнь!

Не раздумывая, он выскочил из дома, вскочил в свой «Астон-Мартин» и, поднимая фонтаны брызг с политых дождём дорог, помчался в полицейский участок.

---

В полицейском участке районa Бандра время текло медленнее, чем патока. Воздух был спёртым, пропитанным запахом пота и старой бумаги. В маленькой камере, разделённой толстой решёткой, сидел Прэм. Напротив, за столом, подпирая щёки ладонями, дремал дежурный сержант. Большой потолочный вентилятор лениво и с скрипом гнал вялые потоки воздуха.

И в этой унылой тишине зазвучал голос. Тихий, чистый, без всякого аккомпанемента. Прэм пел, глядя в потолок, где ползала ящерица:

«Если в кармане — лишь ветер да звон пустой,

Значит, ты не человек, а лишь тень, призрак бледный.

И нет тебе прав под этим вышитым небом,

Хоть в Конституции все равны перед лицом Рамы.

О, где ещё на свете есть такой закон –

Где бедность — не судьба, а клеймо на лбу?

Лишь здесь, в моей любимой, в великой Индии,

Где золото богов — не для рук, в пыли одетых.

Но если стану богат я, клянусь грудой чапати,

Раздам всё до последней пыльной рупии,

Чтоб каждый нищий стал раджой в свой черёд,

И не было в мире больше слёз… ни единой капли…»

Последняя нота замерла в воздухе, смешавшись со скрипом вентилятора. И в этот момент в участок, словно ураган, ворвался Аман. Дежурный сержант вздрогнул, соскочил со стула, и его сонное лицо расплылось в подобострастной улыбке при виде дорогой курты и осанки, кричащей о деньгах.

— Мне нужно поговорить с тем преступником, — отрезал Аман, даже не глядя на сержанта.

— Конечно, господин! Сразу видно — вы из благородной, высокой семьи. В этом участке вы можете всё что угодно! Только, умоляю… — сержант понизил голос до конспиративного шёпота, — не прикасайтесь к нему. Он… из самых низов. С пыльной ступни самого Рамы.

Аман презрительно фыркнул.

— Порой, прося благословения, мы почтительно касаемся стоп своих родителей. Почему я не могу прикоснуться к стопам бога, если мне нужно его благословение?

Сержант заморгал, сбитый с толку этой логикой.

— Как знаете, господин, — пробормотал он, отступая и давая Аману пройти к решётке.

Аман остановился перед камерой. Прэм сидел на голой деревянной скамье, но в его позе не было рабской покорности, только глубокая, усталая печаль.

— Эй, ты! Нищий! Как тебя зовут?

— Меня зовут Прэм, господин.

— А меня — Аман Чакраборти. Слышал такое имя?

Прэм искренне, немного удивлённо, посмотрел на него.

— Нет, господин. Я спортом не интересуюсь. Даже крикетом…

— Откуда тогда ты знаешь, что я играю в крикет? — резко спросил Аман.

Прэм указал пальцем на его грудь. Аман посмотрел вниз. «Чёрт!» Он всё ещё был в белой тренировочной форме сборной Индии с вышитым гербом. С мыслями о песне всё вылетело из головы.

— Ладно, неважно, — отмахнулся он. — Я хочу нанять тебя. На один день. Цена — твоя свобода.

Глаза Прэма вспыхнули надеждой. Он вскочил и прильнул к холодным прутьям.

— Я готов, господин! Что нужно делать? Нести грузы? Чистить слонов?

— Нужно написать песню. Такую, чтобы от неё заплакали камни.

Надежда в глазах Прэма погасла, сменившись недоумением и даже лёгким упрёком.

— Нет, господин. Песня — это душа. А душу не продают и не покупают. Я думал, вы попросите что-то полегче… Например, убить кого-нибудь. Это я, может, и смог бы.

Аман стиснул зубы. Он сделал шаг вперёд, снизив голос до угрожающего шёпота.

— Слышал ли ты хоть раз имя… Прии Чопра?

И произошло чудо. Всё существо Прэма преобразилось. Его сгорбленная спина выпрямилась, глаза загорелись таким священным благоговением, будто он узрел само божество.

— Конечно, господин! — прошептал он. — Её имя на устах у каждого, от грудного младенца до умирающего старца! Её голос — это мантра, которая лечит сердца! Я каждый Дивали зажигаю для неё лишнюю глиняную лампадку, чтобы её талант сиял вечно, как звёзды!

— Так вот, Прэм, — сказал Аман, чувствуя, как попадает в самую точку. — Песня нужна для НЕЁ. У неё завтра — грандиозный концерт. А весь её репертуар… устарел. Он опозорит её! Опозорит славный род Чопра! А затем… — Аман сделал драматическую паузу, — затем опозорит и саму нашу великую, святую Индию перед всем миром!

Эффект был мощнее электрического разряда. Прэм схватился за решётку так, что его костяшки побелели.

— Для… для Прии? Чтобы спасти её честь… и честь Индии? — Его голос дрожал. — Я… я напишу! Эта песня разверзнет небеса и заставит Ганг потечь вспять! Птицы умолкнут от зависти, слушая её в её исполнении! Я напишу эту песню, господин! Клянусь памятью всех своих предков, даже тех обезьян что своровали меня!

Аман обернулся к сержанту, который старательно делал вид, что изучает какие-то бумаги.

— Освободите его. Он мне нужен.

Лицо сержанта стало скорбным и непреклонным, как у судьи.

— О, господин, это невозможно! Совершено тяжкое преступление против… интеллектуальной собственности! Закон суров, но это закон! Справедливость должна восторжествовать!

Аман вздохнул, достал портмоне.

— Может, тысяча рупий поможет… прикрыть одним глазом эту вашу справедливость?

Сержант сокрушённо покачал головой.

— Господин, Индия — страна принципов! Её служители неподкупны! Да и что нынче стоит тысяча рупий при такой инфляции? На базаре и козу не купишь… — Он многозначительно замолчал, а затем добавил, понизив голос: — Вот если бы у вас случайно была… валюта какая… твёрдая… я бы, возможно, смог на секунду прикрыть этот самый глаз, уставший от чтения бумаг…

Аман засунул руку в портмоне. Долларов не было — отец считал их валютой прошлого. Но среди пачек рупий пальцы наткнулись на одну цветную, хрустящую бумажку. Он вытащил её. Сто российских рублей. Подарок отца «на удачу» и как напоминание о будущих рынках сбыта.

— У меня есть… сто российских рублей, — неуверенно сказал Аман, помахивая купюрой с видом Петра Великого.

Реакция сержанта была молниеносной. Он выхватил купюру, поднёс к свету, проверил водяные знаки, а затем быстрым движением сунул её под форменную рубашку, прямо на потное тело.

— Забирайте. Он ваш.

Ключ щёлкнул в замке. Едва Аман и ошеломлённый Прэм скрылись за дверью, сержант, ухмыляясь, схватил телефонную трубку и набрал номер.

— Алло, Санжей? Это Гопал. Скажи-ка мне по-братски, а сколько там сейчас русский рубль стоит? По курсу?

Он слушал, и ухмылка медленно сползла с его лица. Глаза округлились. Щеки обвисли.

— Как это «один к одному»?! — прохрипел он. — Да ты что, с ума сошёл?! Один рубль — это одна рупия?! Да я… да он… ЭЙ! ВЕРНИТЕ АРЕСТАНТА! — закричал он, выбегая из участка на пустую, освещённую фонарями улицу.

Но на дороге не было ни души. Только где-то вдалеке завыл мотор мощного автомобиля, растворяясь в густой индийской ночи. Сержант Гопал стоял, сжимая в кулаке бесполезную, дурацкую цветную бумажку, чувствуя себя самым большим идиотом во всей вселенной. А где-то в «Астон-Мартине», мчавшемся к особняку Чакраборти, рождалась песня, которой суждено было перевернуть всё.

6.

Тишина в центральном зале особняка Чакраборти была пугающей. Не тихой, а именно пугающей — как будто само пространство, выложенное итальянским мрамором и инкрустированное драгоценными камнями, затаило дыхание. Прэм сидел на самом краю дивана, обитого шёлком цвета крови, и казался жалким, крошечным пятнышком на фоне этой немыслимой роскоши. Он боялся дышать, боялся, что его потрёпанная одежда оставит след на безупречной обивке, а пыль с его босых ног осквернит зеркальный пол.

В его дрожащих руках оставался только один предмет, не принадлежавший этому миру, — листок дорогой, кремовой бумаги. На нём его же рукой была выведена песня. Тот самый шедевр, рождённый в один миг между отчаянием и благоговением. Аман вырвал листок из его рук и начал расхаживать взад-вперёд, впиваясь в строки глазами.

Прэм видел, как лицо богача менялось. Напряжение мышц челюсти сменилось лёгким дрожанием губ. Затем глаза Амана начали неестественно блестеть, и по щеке скатилась первая, огромная, совершенно искренняя слеза. Он читал стихи про себя, но губы беззвучно шевелились, повторяя ритм. Казалось, он не просто читал — он слышал музыку, которая жила между строк, мощную, щемящую мелодию, способную поднять со дна океана и вознести к звёздам.

Аман поднял взгляд, его глаза были влажными и невидящими. Он шагнул к антикварному телефону из слоновой кости, снял трубку. Его голос, обычно звонкий и уверенный, был хриплым от переполнявших чувств.

— Алло, Прия? Это я. Я… я нашёл ЕЁ. Ты не представляешь… Отсылаю тебе факс. Сейчас.

Он с благоговением, как священной реликвии, вложил листок в пасть факс-аппарата. Механизм зажужжал, медленно поглощая строки, чтобы через несколько километров извергнуть их в другом дворце, в комнате Прии. Аман поймал выходящий листок, бережно сгладил его, прижал к груди.

— Я должен показать это отцу, — пробормотал он больше для себя, чем для Прэма, и выбежал из зала, унося с собой песню.

Прэм остался один. Время текло тягуче, как мёд. Полчаса он просидел, не двигаясь, слушая тиканье гигантских напольных часов и собственное громкое сердцебиение. Он сделал, что просили. Теперь можно идти домой, к матери, к парализованному отцу, к сестре… к своей реальности.

И тогда он услышал шаги. Быстрые, лёгкие, с цокотом каблуков по мрамору. Это был не тяжёлый шаг Амана. Прежде чем он успел обернуться или встать, кто-то сзади обхватил его в объятья. Нежные руки, запах дорогих духов — смесь жасмина, сандала и чего-то неуловимого, что пахло самой радостью.

— Аман! — прозвучал счастливый, задыхающийся голос прямо у него за ухом. — Я выйду за тебя! Эта песня… она… она как голос самой Сарасвати! Она разорвала мне сердце и сшила его заново!

Прэм вскочил, как ужаленный, и обернулся.

И мир остановился.

Перед ним стояла она. Прия Чопра. Не фотография из журнала, не голос из радиоприёмника. Живая. Её глаза, огромные и сияющие, были полны слёз восторга. Её губы, окрашенные в цвет спелого граната, дрожали. Она была одета в простое, но безумно дорогое домашнее сари, и её волосы, распущенные, падали чёрной волной на плечи.

— Я… я не Аман, госпожа, — выдохнул Прэм, и его собственный голос показался ему чужим, предательски мелодичным даже в этом отречении.

Прия отшатнулась. Но не от отвращения. Её взгляд изучал его — не одежду, а лицо. Его большие, тёмные, невероятно печальные глаза. Губы, которые, казалось, хранили все неспетые песни мира.

— Я думала, ты Аман. Мой жених, — тихо сказала она, и эти слова упали Прэму прямо в сердце, как отравленные кинжалы.

Он поднял на неё взгляд, и слёзы, которые он сдерживал всю жизнь, хлынули потоком. Они текли по его щекам беззвучно, но в них была такая сила горя и обожания, что Прия почувствовала, как земля уходит из-под ног. Зал, мрамор, золото — всё поплыло, растворилось в белом, холодном тумане.

Прие вдруг сильно захотелось петь. И она запела:

Я думала, любовь — удел лишь сказок да мудрецов,

Что сердце знает путь и не сорвётся в пропасть.

Но вот она — вся в дрожи, в огне, в тенях снов,

Передо мной, в одеждах бедности и страсти.

И я не лгу: она пряма, честна и правдива,

Как ветер с Гималаев, как струя священного Ганга…

Она пришла незваной, но навеки жива,

Хоть знаю — это путь, где ждёт нас боль и рана.

Они взялись за руки. Их пальцы сплелись сами собой. Туман сгустился, перенеся их на заснеженную вершину мира, где ветер выл песней вечной разлуки. И Прэм ответил ей, его голос, нежный и мощный, слился с её голосом в совершенной гармонии:

Я верил в неё, но как в далёкую звезду,

Что светит для других, холодная и ясная.

Мой удел — твоя картинка в полутьму,

Мечтать, любить в тиши — судьба моя несчастная.

И знать, что нам не суждено сойтись нигде,

Что наши миры — как планеты в разном небе.

Она прижалась к нему, и её следующая фраза прозвучала как предсмертный стон, прекрасный и ужасный:

Мы обречены, любимый, нам не быть вместе,

Моё тело, моя клятва — отданы за гениальную песню другому.

Но пусть он владеет формой, душу мою, изломанную на части,

Отныне навеки забираешь ты, мой простой, мой бедный, мой единственный.

Туман рассеялся так же внезапно, как и налетел. Они стояли посреди того же зала, всё так же держась за руки. Эхо их песни ещё вибрировало в позолоченных канделябрах.

— Прия… — голос Прэма был хриплым от слёз. — Я… я… я хочу сказать вам…

— Говори, Прэм, — она подошла ближе, её дыхание смешалось с его.

— Я… я… я вас… Прия…

— Да, Прэм? — Её сердце колотилось, готовое вырваться и улететь к нему.

— Я… я хочу сказать, что я вырос на ваших песнях, Прия. Они были… светом в нашей лачуге.

Прия тихо рассмеялась, и в этом смехе тоже были слёзы.

— Прэм, это невозможно. Мне только двадцать три, и пою я всего год.

— Мне вчера исполнилось двадцать пять. И до сего дня, по священным законам наших предков, я считался ребёнком. Но сегодня… сегодня я повзрослел. И первое, что я понял, повзрослев — это то, что люблю вас. Всю жизнь.

Она не выдержала. Она притянула его к себе, и они слились в объятии, которое было одновременно и приветствием, и прощанием. Её губы прошептали ему в ухо клятву, от которой у него по спине пробежали мурашки:

— Я буду держать самый строгий пост на Карва Чот ради тебя. Каждый год. Пока буду жива.

— ЧТО ТУТ ПРОИСХОДИТ?! — Рев, похожий на рык раненого тигра, потряс зал.

В дверях, окаменев, стояли трое: Аман с искажённым от ярости лицом, его отец Викрам с ледяной маской презрения и отец Прии — Раджив Чопра, крупный, импозантный мужчина, приехавший в этот вечер подписать брачный контракт и деловое соглашение на миллионы долларов.

Отец Амана, не тратя слов, щёлкнул пальцами. Из-за колонн появились два рослых слуги. Они схватили Прэма, как щенка.

— Нет! — крикнула Прия, протягивая руку к Прэму, но Аман железной хваткой вцепился в её запястье.

— Этот нищий рассказал тебе, что это он написал песню? — срывающимся от злобы голосом прошипел Аман, глядя на Прию. — Но это НИЧЕГО не меняет, Прия! Ты поклялась. Поклялась выйти за меня, если я принесу тебе идеальную песню. И я её принёс!

Прия смотрела на него, она всё поняла и в её глазах не было ни страха, ни растерянности. Только ледяная, кристальная ясность и бесконечная жалость.

— Да. Ты принёс. Но ты не написал. Ты украл. Украл у него. — Она кивнула в сторону Прэма, которого слуги уже тащили к выходу.

— Это ничего не меняет! — закричал Аман, теряя остатки самообладания. — Ничего!

К ним подошёл Викрам Чакраборти. Он положил тяжёлую руку на плечо Раджива Чопры.

— Если этот… мальчишка… осмелится приблизиться к твоей дочери, или заявит о своих правах на песню, или вообще напомнит о своём существовании… — его голос был тихим, но каждое слово било, как молот, — нам придётся решить этот вопрос. Радикально. Ты понимаешь, старый друг?

Раджив Чопра, бледный, кивнул. Его дочь бросилась к его ногам, обхватив колени.

— Папа! Умоляю! Он… он гений! Он…

— Прия, — голос отца звучал устало и бесповоротно. — Будь взрослой. Ты должна думать о семье. О репутации рода. И я не позволю запятнать её какому-то… найдёнышу из трущоб. — Он помолчал, и в его глазах мелькнула старая, невыносимая боль. — С тех пор как в детстве пропала твоя сестра-близняшка… вся наша с матерью любовь, вся наша жизнь — это ты. Мы не переживём, если с тобой что-то случится. И этот путь — путь к позору и гибели.

Прия подняла на него заплаканное лицо. Она понимала. Она всё понимала. Взгляд её упал на дверь, где только что исчез Прэм, выброшенный, как мусор. Потом на Амана, который смотрел на неё с торжествующей, но испуганной злобой. Потом на листок с песней, валявшийся на полу — её приговор.

Она медленно поднялась. Выпрямила плечи. И в её глазах погас последний луч. Она стала такой, какой её хотели видеть — дочерью Раджива Чепры, невестой Амана Чакраборти, живой печатью на бизнес-контракте. Но где-то глубоко внутри, в самой сердцевине её души, которая теперь навеки принадлежала другому, родилась новая, тихая, страшная песня. Песня мести и тоски.

7.

Интермиссия

Воздух в гримёрке был густым от аромата жасминового масла и предконцертной паники, но Прия его не чувствовала. Она сидела перед зеркалом с трёхстворчатым стеклом, отражавшим три её ипостаси: артистку, невесту поневоле и женщину, чьё сердце разрывалось на части. До выхода на сцену — ровно час. На столе, под лампой с розовым абажуром, лежал злосчастный листок. Буквы уже стёрлись от бесчисленных прикосновений её пальцев, но она знала каждую строчку наизусть. Каждое слово прожигало её изнутри, потому что за ним стояло его лицо. Его глаза, полные вселенской печали и обожания.

За дверью, в коридоре, замерли тени в строгих костюмах — люди Викрама Чакраборти. Не охранники, а тюремщики. Сегодня вечером, после последней, победной песни, на сцену должен был подняться Аман. Он возьмёт её за руку, и под вспышки сотен камер объявит на всю Индию о помолвке. Это будет не предложение, а казнь. Капитуляция.

Её губы, подкрашенные помадой цвета ночного павлина, беззвучно шептали мантру, единственную, что имела смысл:

— Прэм… Прэм… Прэм…

Тихий, как шелест шёлка, шёпот донёсся из темноты за чуть приоткрытым окном:

— Госпожа…

Прия вздрогнула и метнулась к окну. Внизу, прижавшись к стене в тени куста, стояла её верная Малика. Её лицо, обычно спокойное, было искажено тревогой.

— Малика! — выдохнула Прия, и в её голосе прозвучала вся накопленная за день надежда. — Слушай, не перебивай! Беги! Беги туда, в трущобы! Найди его! Найди Прэма!

Она оглянулась на дверь, затем снова прошептала, впиваясь в лицо служанки:

— Передай ему… сегодня, после последней песни, я сделаю паузу. И я назову имя автора. Его имя. Всей Индии! И тогда… тогда он должен выйти ко мне. На сцену. При всех! При тысячах зрителей и камерах! Они не посмеют тронуть его на глазах у всей страны! Пусть придёт… Ради нашей любви, ради спасения своей души… пусть будет там!

Её слова, горячие и отчаянные, повисли в влажном вечернем воздухе. Малика не стала кивать. Она лишь прижала ладонь к сердцу — старый жест верности — и растворилась в сумерках, бесшумная и быстрая, как тень кошки.

---

Трущобы Дхарави в предвечерний час жили своей, неспешной и шумной жизнью. Малика, задыхаясь, пробиралась сквозь лабиринт узких улочек, где воздух был плотным от запаха специй, горячего масла и открытой канализации. Она останавливалась у раскрытых дверей, хватала за рукава женщин, лепящих чапати, спрашивала, молящимся шёпотом:

— Прэм… Прэм Райчанд… где его дом? Ради всего святого!

Весть поползла, как лесной пожар, но преломляясь в кривых зеркалах страха и сплетен.

Первая передача: «Прэму надо на концерт Прии! Срочно!»

Вторая: «Прэма ждёт Прия на сцене! Может, споёт с ней!»

Третья, уже у лавки со специями: «Беднягу Прэма заставят выйти на сцену, а там… ох, не к добру это. Богачи шутить не любят».

Четвёртая, на общей водопроводной колонке: «Говорят, его хотят убить. На сцене. Чтобы никогда не пел».

Пятая, уже у знакомой стены, исписанной детскими рисунками: «Гитара под напряжением! Убьёт сразу! Всё из-за песни!»

И в таком виде, искажённая до неузнаваемости, чудовищная весть влетела в открытую дверь убогой лачуги и достигла ушей матери Прэма. Женщина, только что зажигавшая вечернюю лампадку перед Кришной, застыла с масляным сосудом в руке. Лицо её побелело. Она не услышала надежды в послании — она услышала смертный приговор.

— Нет… нет… мой мальчик… — простонала она, и сосуд выпал из её рук, разбившись, расплываясь по земляному полу масляным пятном, похожим на предзнаменование.

---

Самого Прэма Малика нашла не у дома. Он шёл по узкому переулку, где сушилось на верёвках разноцветное, выстиранное до дыр бельё. Он шёл, опустив голову, весь ещё находясь там, в том зале, в её объятиях, в тумане их горного дуэта. Он не видел грязи под ногами. Он видел её глаза.

Сильная, влажная рука схватила его за запястье. Он вздрогнул.

— Прэм! — выдохнула Малика, её грудь ходила ходуном. — Быстрее! Нет времени!

И она, задыхаясь, выпалила ему в лицо настоящие слова Прии, без искажений, как священную мантру: «…назову твоё имя… выйди ко мне… при всех… они не посмеют…»

Что-то внутри Прэма вспыхнуло. Не радость — нет. Ликование, смешанное с ужасом, с осознанием безрассудства этого шага. Но это был шанс. Единственный. Он не сказал ни слова. Он лишь встретился взглядом с Маликой, и в этом взгляде была вся его решимость.

И они побежали. Две тени — служанка в простом сари и поэт в рваной одежде — помчались по извилистым улочкам трущоб навстречу ослепительному сиянию огней концертного зала «Нектарин», что возвышался на горизонте, как золотая гора в стране слепых. Они бежали, обгоняя вечерних торговцев, пугая бродячих собак, растворяясь в густеющих сумерках, которые с каждой минутой становились всё темнее, сгущаясь в финале перед великой, решающей мелодрамой.

8.

Зал был слепящим океаном света и восторга. Последние аккорды предыдущей песни ещё вибрировали в воздухе, но Прия уже не слышала аплодисментов. Сердце её колотилось так, будто хотело вырваться из груди и улететь в сумрак зала, на поиски одного-единственного лица. Она стояла в полутьме за кулисами, её пальцы вцепились в бархатный занавес, белый от напряжения. Её взгляд, острый и отчаянный, сканировал первые ряды, проходы, галёрку. Его нигде не было. Только море незнакомых лиц, сияющих от предвкушения.

— Где же ты?.. — сорвалось с её губ шёпотом, похожим на стон.

Но время, безжалостное и неумолимое, выталкивало её на сцену. Финальный номер. Его песня.

Она вышла. Софиты ударили в лицо, заставив на миг закрыть глаза. Тишина, повисшая в зале, была тяжёлой, как свинец. Она подошла к микрофону. Её руки дрожали. Она не видела больше ни Амана, ждущего своего триумфа в кулисах, ни отца в VIP-ложе. Она видела только тёмное пятно входа. Оно было пустым.

«Нужно петь», — приказала она себе. И запела.

Музыка начинается с одинокой, пронзительной ноты ситара. Затем к ней присоединяется тихий, мерный бой таблы, как биение испуганного сердца.

С первого же слова мир изменился. Её голос, обычно звонкий и игривый, стал другим. Глубоким, хрипловатым от сдержанных слёз, бесконечно уязвимым и при этом всесильным. Он не пел — он исповедовался. Он не звучал — он проживал каждую строчку, каждую метафору, рождённую в душе другого человека.

Слова, вырвавшиеся из самой бездны отчаяния, в её устах звучали не жалобой, а гордым признанием. Зал ахнул. Кто-то в первом ряде вытер глаза. Тишина стала ещё глубже, священной.

Её голос сорвался на высокой ноте, обнажив всю боль и надежду. По залу прокатился сдавленный вздох. Женщины плакали, не стесняясь слёз. Мужчины сжимали кулаки, видя в строчках отражение своих немых обид. Казалось, сам воздух загустел от сочувствия. Песня была не просто хитом. Она была откровением. Катарсисом для целой нации, узнавшей саму себя.

Последняя нота повисла в воздухе, чистая и звенящая, как разбитый хрусталь. Наступила тишина. Абсолютная, оглушительная. На долю секунды. А затем зал взорвался. Грохот аплодисментов, топот ног, восторженные крики сотрясали фундамент здания. Это был не просто успех. Это была любовь. Всеобщая, безусловная.

И в этот момент Прия заплакала. Настоящими, крупными, горячими слезами, которые потекли по её щекам, смывая грим. Не от переполнивших чувств. От горькой, леденящей пустоты. Он не пришёл. Её отчаянная ставка не сработала. Всё кончено.

Из-за кулис, сияя ослепительной, вымученной улыбкой победителя, вышел Аман. Он шёл к ней, готовый взять её руку, поднять её руку, объявить её своей собственностью перед лицом всей страны. Его фигура приближалась, как фигура палача. Сердце Прии сжалось в крошечный, ледяной комок отчаяния.

И В ЭТОТ МОМЕНТ...

Дверь в глубине зала, та самая, за которой она всё надеялась увидеть его, с оглушительным грохотом распахнулась, ударившись о стену. В проёме, озарённый резким светом из коридора, стоял он. Весь в пыли, с растрёпанными волосами, запыхавшийся. Но его глаза горели таким огнём, что, казалось, могли осветить весь зал и без софитов.

— ПРИЯ! — закричал Прэм. Его голос, необработанный, хриплый от бега, перекрыл гул толпы, как нож разрезает масло.

Время остановилось.

— Это ОН! — вскрикнула в ответ Прия, и её рука, будто направляемая самой судьбой, резко вытянулась, указательный палец — стрела, целящаяся прямо в его сердце. — Это Прэм! Прэм Райчанд Капур Яш Джохар Кумар! Автор этой песни! Тот, кто подарил ей душу!

Оператор светового пульта, растерявшись на секунду, рванул рычаг. Мощный луч прожектора, ослепительно-белый, оторвался от сцены и упал на фигуру в конце прохода. Прэм замер, ослеплённый. Вокруг него вспыхнули десятки вспышек фотокамер, запечатлевая это немыслимое зрелище: нищий из трущоб в центре внимания элиты Мумбая.

— Прэм! — закричала Прия, её голос сорвался от нахлынувших чувств. Она сделала шаг к краю сцены, протянув к нему руку через всю пропасть, отделявшую её мир от его. — Иди сюда! Ко мне! На сцену!

И Прэм пошёл. Не побежал. Пошёл медленно, тяжело, словно преодолевая невидимое сопротивление, давление тысячи осуждающих и изумлённых взглядов. Его босые ноги ступали по плюшевому красному ковру прохода. Он поднялся по ступенькам. Прошёл мимо Амана, который стоял, застыв с полуоткрытым ртом и стеклянным, непонимающим взглядом, как роскошная, но совершенно ненужная теперь декорация.

И В ЭТОТ МОМЕНТ...

Дверь захлопнулась и снова распахнулась. На пороге, запыхавшаяся, с лицом, искажённым животным ужасом, стояла мать Прэма с его сестрой. Её старые глаза, привыкшие видеть только бедность и покорность, метались по ослепительному залу. Она увидела на сцене девушку неземной красоты. Увидела пустой стул. И её взгляд, острый, как у голодной птицы, нашел его — черный, блестящий корпус гитары, прислонённый к стойке микрофона.

В её сознании, отравленном страшными слухами, всё сошлось в одну чудовищную картину.

— НЕТ! СЫНОК! — её крик, хриплый и раздирающий, прозвучал громче любой музыки.

И тогда произошло нечто, навсегда впечатавшееся в память всех зрителей. Хрупкая, сгорбленная женщина, которой было за сорок, но выглядевшей на все семьдесят, вдруг преобразилась. Собрав последние силы матери, защищающей своё дитя, она с невероятной, яростной силой расталкивала застывших зрителей, падала, поднималась и одним последним, отчаянным рывком бросилась на сцену. Она рванулась не к сыну. Она рванулась к гитаре. Схватила её, прижала деревянный корпус к груди, как младенца, и, падая на колени, закричала, обращаясь ко всем и ни к кому:

— Уж лучше Я! Убейте меня! Но не троньте моего мальчика!

В зале воцарилась шоковая тишина.

Прэм бросился к ней, подхватил под руки, пытаясь поднять.

— Мама! Мама, что с вами? Что вы делаете?

— Они… они хотели убить тебя! — всхлипывала она, не выпуская гитару. — Током! Через эту штуку! Как только ты возьмёшь её в руки!

Прэм, его лицо исказилось от смеси ужаса и нелепого понимания, выхватил гитару из её судорожно сжатых рук. Он не бросил её, а бережно отставил в сторону.

— Мама! — сказал он громко, так, чтобы слышали все. — Я не умею играть на гитаре! У меня нет ни слуха, ни голоса для исполнения! Я — поэт. Я пишу слова. И это… — он ткнул пальцем в инструмент, — это простая акустическая гитара. К ней нельзя подключить электричество. Это физически невозможно!

Мать Прэма замерла. Её дикий, испуганный взгляд медленно прояснялся. Она смотрела на сына, затем на гитару, затем её глаза медленно поднялись на Прию, которая стояла рядом, не смея дышать. В глазах девушки она не увидела ни лжи, ни торжества, ни высокомерия. Только безмерную тревогу, огромную, немую любовь к её сыну и щемящее облегчение, что он жив. И в этот миг все тревоги, все страшные сказки, будто дурной сон, растаяли в тёплом свете этой правды.

Лицо матери озарила медленная, мудрая, бесконечно усталая и бесконечно счастливая улыбка. Она вытерла ладонью слёзы и грязь со щеки.

— Кто… — тихо, почти нежно спросила она, не отрывая взгляда от Прии, — кто эта девушка, сынок?

Прэм обнял мать за плечи одной рукой, а другой взял руку Прии. Его голос прозвучал твёрдо и ясно, на весь затихший зал:

— Мама. Это моя Прия. Мы встретились вчера. Но, кажется, я знал её всю жизнь. И… — он сделал паузу, глядя в сияющие глаза Прии, — мы собираемся пожениться. Если ты дашь нам своё благословение.

Прия, не дожидаясь ни секунды, опустилась перед старой женщиной на колени. Она не просто коснулась её стоп — она приникла к ним лбом, в немом, полном смирения и почтения жесте, прося благословения на самый важный союз в своей жизни.

Мать Прэма смотрела на неё, и в её глазах светилось понимание. Она мягко наклонилась, взяла Прию за подбородок и заставила подняться.

— Не надо, дочка, — прошептала она так тихо, что микрофон едва уловил. — Не надо кланяться. Встань.

— Вы… вы считаете меня легкомысленной? — так же тихо спросила Прия, глядя ей прямо в глаза, ища в них осуждения. — Что я решила за день?

Мать Прэма покачала головой. В уголках её глаз собрались лучики мудрых морщин.

— Поживём — увидим, — сказала она, и в её голосе прозвучала не суровость, а спокойная, вековая мудрость. Затем она засунула руку за пазуху своей выцветшей кофты и, кряхтя, достала оттуда что-то маленькое, тщательно свёрнутое в узелок. Она развернула его с нежностью, с какой разворачивают священный свиток. Это было детское одеяльце. Старое, вылинявшее, но по его краю, поблёскивая тусклым золотом даже под ярким светом софитов, была вышита вереница великолепных павлинов — символ бессмертия и царственности.

— Мы не богаты, — сказала она громко и просто, и её голос, грубый от жизни, вдруг зазвучал с достоинством рани. — И это — единственная ценная вещь, которая была у моего сына с самого первого появления в моей жизни. Она пришла вместе с ним в тот день, когда мы нашли его. Прими это, дочка. В знак помолвки. В знак того, что ты принимаешь не только его, но и его историю. Какой бы она ни была.

И она протянула драгоценный сверток Прие. Зал, затаив дыхание, наблюдал за этой немой сценой, более красноречивой, чем любая песня. На пыльной от суеты сцене, под ослепительными софитами, где только что бушевали страсти, теперь царила тихая, всепобеждающая правда. Любовь, пробившаяся сквозь слои лжи, предрассудков и страха, наконец заговорила на языке, понятном всем — на языке материнского благословения и старого, вышитого золотом одеяльца, хранившего тайну принца из трущоб.

— СТОЙТЕ!

Голос Викрама Чакраборти, обычно бархатный и властный, прорезал зал, как сигнал тревоги. Он выскочил на сцену, его лицо было бледным, глаза выпученными и прикованными к одному предмету — к старому, вышитому павлинами одеяльцу в руках Прии.

— Где вы взяли ЭТО? — Он трясущимся пальцем указывал на ткань. — Это… это одеяльце! В него был завернут младенец! МОЙ младенец! Тот, которого у меня СВОРОВАЛИ ОБЕЗЬЯНЫ! ГДЕ ОН?!

Зал замер в новом, немыслимом напряжении. Казалось, сюжет жизни закрутился в тугую, невозможную спираль.

Аман поднял искажённое лицо.

— Но… папа… — его голос дрожал, как у потерявшегося ребёнка. — Я твой сын! Ты сам всегда говорил…

Викрам обернулся к нему. В его взгляде была страшная смесь любви и мучительной правды.

— Ты всегда будешь моим сыном, Аман. Моей кровью, моей гордостью. Но… пришло время рассказать правду, которую я носил в себе двадцать пять лет. — Он сделал шаг к центру сцены. — В ту ночь великого наводнения, когда река вышла из берегов и смыла пол-города… к стенам моего особняка прибило детскую люльку. Искусную, из сандалового дерева. В ней лежал младенец. — Он посмотрел на Амана. — Я взял его на руки. Он был таким маленьким, таким беззащитным.

В зале пронёсся вздох. Все взгляды устремились на Амана.

Мать Прэма издала странный, сдавленный звук. Она оторвала взгляд от Викрама и уставилась на Амана. Её глаза, ещё секунду назад полные мудрой умиротворённости, наполнились диким, животным светом узнавания. Слёзы хлынули из них градом.

— Сынок! — закричала она, и в этом крике была вся боль двадцати пяти лет разлуки. Она бросилась к Аману схватив его лицо в свои натруженные ладони. — Я всегда знала! Всегда чувствовала, что ты жив! Моё материнское сердце не обмануло! Смотри… — она повернула его лицо к свету, — ты вылитый твой отец! Тот самый взгляд, та же линия подбородка! Это ты! Мой кровный сын, которого унесла река!

Она рыдала, прижимаясь щекой к его руке. Аман стоял в полном оцепенении, глядя на эту плачущую незнакомку, которая называла его сыном.

Жгучая волна пробила сознание Прэма. Значит, он — не Райчанд Капур Джохар Кумар, он Чакраборти. Перед ним стоял его настоящий отец. Так вот почему его всегда неудержимо тянуло к деньгам, вот почему он мечтал разбогатеть. Богатство было у него в крови.

Викрам Чакраборти, видя эту сцену, сжал кулаки. Его история ещё не была закончена.

— Погодите! Дайте договорить до конца! — рявкнул он, и в его голосе зазвенела сталь. — В тот роковой день, я достал младенца из люльки. Он был мокрый и холодный. Я закричал слуге: «Принеси одеяло! Любое, тёплое!» Слуга принёс… ЭТО. — Он снова ткнул пальцем в одеяльце у Прии. — Я завернул в него ребёнка, чтобы согреть… И В ЭТОТ МОМЕНТ…

Он сделал драматическую паузу. В зале можно было услышать, как падает булавка.

— …из джунглей, с деревьев, сорвалась стая обезьян. Одна, самая крупная и наглая, выхватила свёрток прямо у меня из рук! Я пытался отбить, но они были быстрее! Они унесли его, этого младенца, завернутого в это самое одеяло, в глубь леса! Исчезли!

Тишина повисла тяжёлым, непробиваемым колоколом.

Мать Прэма замерла. Её руки медленно отпустили лицо Амана. Слёзы на её щеках ещё не высохли, но в глазах уже читалась полная, абсолютная путаница. Она медленно повернула голову. Её взгляд, полный материнской боли и инстинкта, скользнул мимо Амана, мимо Викрама… и остановился на Прэме.

Прэм стоял неподвижно, прижимая к себе Прию. Его лицо было бледным. Он всё понял. Понял раньше всех.

Мать медленно подошла к Прэму. Посмотрела на его лицо — лицо того, кого она вырастила, кого любила всем сердцем, кого только что благословила на брак. И в её глазах вспыхнула новая, ещё более сильная волна абсолютной, неопровержимой уверенности.

— Сынок… — прошептала она, и в её голосе снова зазвучала та самая нежность. Она обняла Прэма, прижалась к его груди, трогая его щёку. — Я всегда знала. Всегда чувствовала. Ты и есть мой настоящий сын. Моя кровь. Моя плоть. Тот, кого я выносила под сердцем. Кого я… отбила у обезьян. Она сказала это с такой искренней верой, что это прозвучало как окончательная истина.

Голос Викрама Чакраборти, обычно звучавший как спокойный, уверенный гул генератора, теперь взметнулся до пронзительного фальцета, разрезая гулкую тишину холла его особняка.

— Да послушайте же вы наконец, чёрт побери, и не перебивайте! — закричал он, и его лицо, обычно бесстрастное, как маска бизнесмена, исказилось гримасой давно забытой паники. — Когда эти рыжие твари уволокли первого младенца, я уже опустил руки! Сердце моё облилось свинцом, я отвернулся, чтобы скрыть стыд и горе! Но тут… о, святые силы!.. из оставшейся на земле люльки донёсся слабый писк! Тихий, как шелест крыла мотылька! Я ринулся назад... и там! Там лежал ВТОРОЙ! Ещё один маленький комочек судьбы.

Он схватился за грудь, будто заново переживая тот момент.

— И этого, второго, я схватил, прижал к себе и побежал в дом, как будто за мной гнались все демоны Раваны! Бежал, не оглядываясь, чтобы его тоже не похитили проклятые хвостатые твари! Это был ты, Аман! — Он устремил влажный взгляд на сына, который стоял бледный, как мраморная статуя. — Тебя, чужого по крови, но единственного в моём сердце, я воспитал как родного! Вскормил не молоком, а амбициями! Запеленал не в ткани, а в долларовые купюры!

В зале снова воцарилась мертвая тишина.

И в этот момент, распахнулась всё та же массивная дверь в зал.

Четыре человека в ливреях, с лицами, полными торжественной скорби, внесли в зал импровизированные носилки. На них, на простом деревянном щите, покрытом чистым, но грубым полотном, лежал отец Прэма. Его дыхание было хриплым и прерывистым, но в глазах горел странный, проясняющийся огонь. Он медленно повернул голову, отыскав испуганное лицо своей жены.

— Послушай, дорогая моя, свет моих померкших дней, — начал он, и его голос, тихий и хриплый, заставил всех затаить дыхание. — В тот день… в тот день великого наводнения, когда река Ганг показала свой гнев… ты рожала. В муках, в полубреду, в обмороке. И я… я, грешный, не сказал тебе всей правды. Родились не один мальчик. Родились ДВА. Два кричащих комочка надежды. Когда воды унесли колыбель… а ты очнулась и спросила одним лишь взглядом… я не смог. Не смог сказать, что сыновей было двое. Чтобы твоё сердце, и так разбитое, не разорвалось на части от двойной потери.

Глаза женщины, и без того огромные от постоянного удивления перед жизнью, округлились до невозможного предела. Казалось, в них отразились сразу две вселенные.

Медленно, как в трансе, она повернулась к Викраму Чакраборти. Её голос прозвучал тихо, но чётко, прорезая напряжённую тишину:

— А вы… вы уверены, мистер, что Аман… не ваш родной сын?

Викрам Чакраборти фыркнул. Его момент сентиментальной слабости прошёл, он снова был хозяином положения, магнатом, привыкшим к точности.

— Ну, конечно же, уважаемая! — отрезал он, поправляя манжет рубашки. — Я никогда не был женат. А родить сына без женщины… — он позволил себе снисходительную ухмылку, — это, простите, надо ещё постараться. Даже мне. Нет. Он был в той люльке. Вторым.

— Так вот почему я вас тогда перепутала! — вдруг вырвалось у Прии. Её кристальный голос разбил напряжённое молчание. Она шагнула вперёд, её взгляд метался между Аманом и Прэмом, и в её глазах вспыхнуло озарение, ярче, чем все люстры в зале. — Глаза! Форма бровей! Да вы… вы похожи как две капли воды, вышедшие из одного источника! Как два лепестка с одного лотоса!

— Брат… — прошептал Аман, и слово, никогда не сходившее с его губ раньше, прозвучало странно и священно.

Он сделал шаг. Ещё один. Затем он бросился вперёд и обнял Прэма — грязного, пахнущего пылью и гуталином чистильщика обуви. Он обнял его так крепко, как будто хотел воссоединить две половинки разбитой семьи через слои дорогой ткани и нищенских лохмотьев.

— Значит… значит, я не Чакраборти, — голос Амана дрожал, в нём смешались шок, восторг и освобождение. — Я… Аман Райчанд Капур Яш Джохар Кумар! И у меня есть… семья! Настоящая! Из трущоб!

Прэм, ошеломлённый, сначала застыл в этом невероятном объятии. Потом его руки, привыкшие к тяжёлой работе, медленно поднялись и легли на спину брата. В его глазах стояли слёзы — не горя, а какого-то невероятного, щемящего облегчения.

— Да, брат, — тихо сказал он, и его голос, всегда такой робкий, теперь звучал с неожиданной твёрдостью. — Мы с тобой… мы оба наследники. Наследники великого рода.

Аман отстранился, держа Прэма за плечи, и смотрел ему в лицо, будто читая давно утерянную карту своей собственной души.

— Брат, — сказал он с непоколебимой, детской решимостью, — мы больше никогда не расстанемся. Никогда. Клянусь… клянусь нашей матерью! Мы будем вместе. Вместе чистить обувь прохожим! Вместе содержать нашу семью: нашу мать… и нашего больного отца!

Он устремил взгляд на Прэма, своего новообретённого брата, с практическим вопросом человека, готового взять на себя ответственность.

— А сколько… сколько ты зарабатываешь, брат?

Прэм опустил глаза, смущённый. Потом поднял их и честно ответил:

— У нас… у нас ещё есть сестра. Раджкумари. Она глухонемая. А зарабатываю я… — он сглотнул, — примерно одну рупию в неделю. Иногда полторы, если попадаются щедрые сахибы.

Аман задумался на секунду. На его лице промелькнула тень былой жизни — жизнь, где он не задумывался о стоимости чего-либо. Но тут же её сменило сияние простой, ясной арифметики братской любви. Его лицо озарила широкая, безупречно белая, голливудская улыбка.

— Значит, ВДВОЁМ! — воскликнул он с неподдельным торжеством, будто только что совершил ещё одну невозможную победу на крикетном поле. — Вдвоём мы будем зарабатывать в ДВА раза больше! ЦЕЛЫЕ ДВЕ РУПИИ в неделю! А может, даже три, если будем работать и по вечерам! Мы купим отцу лекарства! Маме — новое сари! А сестре… сестре мы купим… что-нибудь купим!

— Аааа… Да ХВАТИТ уже!

Голос, хриплый от двадцати трёх лет неиспользования, но чистый, как первый удар в храмовый колокол, прогремел под сводами зала. Все вздрогнули, как от грома в ясный день. Это была Раджкумари. Она стояла посреди этого безумия, сжимая виски ладонями, и её лицо, всегда такое кроткое и безмолвное, исказила гримаса невыносимого страдания.

Все ахнули. Мать, будто подброшенная пружиной, подскочила к ней.

— Доченька… — прошептала она, её голос дрожал, как лист на ветру. — Ты… ты умеешь разговаривать?!

— Да, — сказала Раджкумари. Одно короткое слово, произнесённое твёрдо и без тени былой покорности. — Я не глухонемая. Я в детстве, когда слушала, как брат нашёл свою первую рифму, дала обет молчания богине Сарасвати. Поклялась, что не произнесу ни слова, пока не выйду замуж за того, кто услышит музыку в моём молчании. Но сейчас… — её взгляд, полный огня и боли, обжёг каждого в зале, — видя этот цирк, эту оперетку абсурда… я решила. Лучше я останусь старой девой до конца своих дней, но терпеть этот идиотизм больше не буду!

Она резко, с грацией разъярённой тигрицы, повернулась к братьям, которые всё ещё стояли в пафосных объятиях.

— Куда вы собрались?! — её голос звенел, как сталь. — Чистить обувь? ОДИН — знаменитый спортсмен, лицо нации, зарабатывающий МИЛЛИОНЫ за один рекламный контракт! — её палец, указывающий на Амана, был обвинением и приговором. — Твои подписи на контрактах никто не отменял! А ВТОРОЙ! — теперь её взгляд, острый и пронзительный, впился в Прэма. — После сегодняшнего дня, после этой истории, после этой песни, ты будешь САМЫМ ЗНАМЕНИТЫМ ПОЭТОМ ИНДИИ! За твоими строчками будут гоняться все студии Болливуда, подсовывая тебе чемоданы с деньгами! И вы… вы хотите мыть ботинки?!

Её слова висели в воздухе, жгучие и неопровержимые. И в этот момент, под этим взглядом, полным ярости и неожиданной мудрости, с Аманом случилось нечто.

Он взглянул на неё. По-настоящему взглянул. Он увидел пламя в её глазах, гордый изгиб губ, прядь чёрных как ночь волос, выбившуюся из косы. Его грудь сжало тисками, от которых не было спасения. Сердце ударило с такой силой, будто пыталось вырваться из клетки рёбер и припасть к её ногам. Лёгкие отказались дышать. В ушах зазвенела тишина, в которой был слышен лишь безумный рокот собственной крови.

Он видел перед собой не сестру. Он видел сошедшую с небес богиню Лакшми, жену самого Рамы, воплощение всего, о чём он бессознательно тосковал в своих шелковистых снах. Это было откровение. Удар молнии в самую душу.

— Я… — его голос сорвался, стал тихим и хриплым. Он сделал шаг к ней, потом ещё один, движимый силой, мощнее всех инстинктов. Он взял её за руку. Её кожа была шершавой от работы с тестом, но в его пальцах она горела, как шёлк, опалённый солнцем. — Я бы с удовольствием взял тебя в жены. Даже без приданого. Мне как раз… как раз нужна такая… молчаливая жена. Но… — его лицо исказила мука, — мы с тобой… брат и сестра. Так что сами небеса… сами небеса против этого брака. Они жестоки.

В зале повисла тяжёлая, горькая тишина. Трагедия, выросшая из фарса, достигла своей кульминации.

И тогда их мать тяжело вздохнула. Она подошла к ним. Её лицо было печальным и спокойным, как лицо судьи, выносящего последний приговор.

— Пришла пора, — выдохнула она, и каждый слог давался ей с трудом, будто она вытаскивала из груди занозы, вонзившиеся двадцать три года назад. — Пришла пора сказать всю правду. Всю. Она тебе не родная сестра, Аман.

Раджкумари замерла, будто превратилась в соляной столп.

— В тот день, когда воды Ганга украли у меня моих сыновей, а потом… потом судьба, через обезьян, вернула мне одного, я отчаялась. Совсем. Я хотела дочь. Девочку, чей смех залечит раны. Но… видимо, от переживаний, моё тело больше не могло подарить мне ребёнка. Отчаяние съедало меня изнутри. И тогда… спустя годы… я совершила грех.

Она закрыла глаза, и по её щекам потекли беззвучные слёзы.

— Я была на празднике в богатом доме. У одной молодой мамы, жены промышленника, родилась двойня. Две девочки. Две принцессы в шёлках и золоте. Она отвернулась на секунду, чтобы поправить гирлянду… а я… я выкрала одну. Самую тихую. Я подумала: почему? Почему индийские боги дали ей ВСЁ — и деньги, и двух дочерей? Это несправедливо. Ей хватит и одной. А мне… и мне нужна была одна. Всего одна. Вот так ты и появилась у нас, Раджкумари. И росла в любви. Ни в чём не нуждаясь.

Выражение лица Раджкумари застыло. Но это было не то окаменение, что было раньше. Это был лёд, трескающийся изнутри. Глаза, только что горевшие решительным огнём, расширились до предела, в них отразился неподдельный, леденящий душу ужас. В них мелькнуло сначала дикое непонимание — будто она не расслышала, не поняла слова. Потом — вспышка острой, физической боли, словно от удара кинжалом прямо в сердце.

Все черты её лица, секунду назад такие твёрдые и яростные, дрогнули, обмякли, поплыли. Губы беззвучно задрожали. Она отступила на шаг, потом на другой, будто отшатываясь от матери, от братьев, от всей этой правды, что обрушилась на неё, как обвал. Казалось, почва — та самая, на которой стояла вся её жизнь, — ушла у неё из-под ног. Весь мир — знакомый, душный, полный любви и лепёшек — в одно мгновение рассыпался в пыль, обнажив чужую, холодную и пугающую до дрожи реальность. Она была не дочерью.

Прия застыла, будто обращенная в камень. Эта история, тысячекратно поведанная матерью, о том, как нищенка похитила её сестру прямо в день Виджаядашами, отозвалась в душе оглушительным эхом. И вот сейчас, в этот миг, всё сошлось в одну точку, обретя чудовищную ясность.

— Сестра! — вырвалось у неё криком, срывающимся от нахлынувшего чувства.

Распахнув руки, будто желая обнять всю несправедливость мира, она бросилась к Раджкумари, прижала её к себе, и слёзы покатились по её щекам густыми, тяжёлыми каплями, каждая из которых была целой жизнью разлуки.

«Так вот отчего... — пронеслось в сознании Прэма, озаренное внезапным прозрением. — Вот почему я не мог питать к сестре обычной братской ненависти. Напротив, её присутствие всегда согревало мне душу. Теперь я вижу: в каждом её жесте, в улыбке читался знакомый до боли образ. Она — живое отражение моей возлюбленной, чьим ликом я засыпал и пробуждался, чей образ был высечен в самом сердце».

Тёплый воздух, густой от запаха сандала и жасмина, казалось, дрожал даже в тишине. Аман медленно подошёл к Прэму и положил ладонь ему на плечо. Голос его звучал примирительно и устало.

— Брат, теперь главное нам не заблудиться и не перепутать, где чья судьба… Ты уж прости, но твою Прию я терпеть не могу. А моя — вон, смотри, — он кивнул в сторону девушек, — хорошенькая, как утренний лотос.

Прэм встретил его взгляд, а в глазах его отражались огни гирлянд, мерцающих в зале.

— А я на твою Раджкумари буду всю жизнь смотреть, как на сестру, — тихо, но твёрдо ответил он. — И недолюбливать, как родную.

По другую сторону сцены, где стояли девушки, шёл примерно такой же разговор. Постепенно собравшиеся начали приходить в себя, осознавая странную игру судьбы, что их разъединила и вновь свела. Из колонок, обвитых гирляндами поплыла нежная мелодия.

А в это время один из зрителей, сам недавно избавившийся от хватки той же болезни, что сковала отца Прэма, по воле богов имел при себе спасительные таблетки. Он быстро передал их старику. Тот принял, запил водой из глиняного кувшина — и словно живительная сила Ганги разлилась по его жилам. Облегчение было столь велико, что он, ещё недавно бессильный на носилках, поднялся и, улыбаясь, начал притопывать в такт музыке, поблёскивая стеклянными браслетами на худых запястьях.

За ажурными решётками окон концертного зала небо на востоке начало тлеть персиковым светом. Ночь, долгая и полная смятения, отступала. Наступал рассвет нового дня, а с ним — и самый яркий, самый победоносный из праздников. Мир наполнялся обещанием огней, красок и сладостей. Приближалась Дивали.

Конец.

Загрузка...