Электричка замедляла ход, за окном останавливали свой бег тополя ветрозащитной полосы, реже мелькали столбы высоковольтной линии. Пора на выход. Таня потянула в сторону тяжёлую заедающую дверь и вышла в тамбур. Много-много лет она вот так же каждую пятницу стояла в тамбуре, дожидаясь, пока вагон замрёт перед коротенькой платформой. В таниной юности тамбуры были другие: пахли мочой и сигаретами, на стенах кто-то старательный царапал матерщину и «Цой жив», а по шелухе от семечек ходили, как по ковру. Теперь не то: чистый пол, вымытые стёкла дверей, блестящие поручни, а ход у вагона мягкий, почти бесшумный.
Зашипело, мотнуло вперёд, назад, снова вперёд, двери вагона рванулись друг от друга, словно поссорились, на Таню дохнуло осенним, сырым и прелым. Она привычно спрыгнула с верхней ступеньки. Пришлось дожидаться, пока электричка утянется за ряды тополей, и потом лишь переходить пути по деревянным мосточкам. Эти не меняются с самой таниной юности. А за путями сразу — бурые поля, рыжая грунтовка убегает с насыпи вниз, и вдалеке крыши, крыши... «Александровка — 3 км», — сообщала белая табличка на обочине.
Таня изготовилась шагать эти три километра, как всегда, каждый год по осени. Резиновые сапоги, немаркие штаны, чтобы не жалко было уделаться брызгами глины, штормовка и свёрнутый дождевик в кармане. Октябрь — он такой, то зальёт, то заморозит... Она рывком бросила за спину рюкзак, и тут сзади пронзительно загудели.
— Тань! Танька, ты, што ли?
Из открытой дверцы махала ей баба Зина. Бабы-зинин внук за рулём «жигуля» бибикнул ещё раз.
— Я это, я. Здрасьте, — Таня шагнула к машине. — Вы из города?
— Из него, — кивнула баба Зина и подвинулась на заднем сиденье, потеснив какие-то пакеты и свёртки. — Садись, чего грязи месить.
— Спасибо.
Таня сложилась, как портновский метр, и с трудом пронырнула в «жигуль». Рюкзак запихала меж колен, захлопнула дверцу, и машина рванула с места, будто её пришпорили.
Бабы-зинин внук молча рулил, зато баба Зина говорила за троих. Вывалила на Таню целую историю, как ездили в город покупать младшему внуку спортивный костюм для физкультуры, а им всё подсовывали «каку-то мутоту», как потом накупили малому ещё всякого добра, вон сколь пакетов — и баба Зина перечисляла, что в котором лежит. Таня слушала, пригибала голову, чтобы на ухабах не удариться макушкой о крышу машины, и молчала. Не в костюмах и не в покупках дело, конечно, просто баба Зина — это что-то с детства знакомое, близкое, и пусть она про свою мутоту рассказывает — зато человек живой, обычный, нормальный человек.
«Жигуль» въехал уже в село, приветственно бибикнул кому-то и покатил в сторону улицы Аэродромной, к дому бабы Зины. И тут сама баба Зина уставилась вдруг на Таню с подозрением:
— А ты чего притащилась-то? Дом, поди, продать решила?
— Нет, — Таня покачала головой. — Сегодня полгода. Придёте вечером? В шесть.
Баба Зина поняла — разом потускнела, опустились уголки рта, легли морщинки у глаз:
— Приду, доча. Приду.
Таня попросила высадить её возле лавки, взвалила на плечо рюкзак и пошла за хлебом. Возить в Александровку хлеб — всё равно что сову в Афины: во всём районе нет вкуснее свежего александровского хлеба из маленькой пекарни, пристроенной к магазину. Правда, в последние лет двадцать зовут магазин лавкой, чтобы от маркета отличать. Маркет на другом конце села, а только хлеба такого там нет, один городской, с комбината.
Продавщица тётя Оля Таню узнала, удивилась, что та приехала:
— Жить, что ли, будешь тута, в поместье вашем?
— Какой жить, прибраться приехала, — сказала Таня. Про поминки решила не напоминать. Чего людям грусти подбавлять, у них своей полно.
— Правильно, осенью-то надо прибраться, надо, — закивала тётя Оля и завернула Тане в пакет две ещё тёплых буханки. — На здоровье!
— Спасибо.
Таня прижала к себе хлеб и ощутила через куртку, как тепло расходится где-то в груди. Ходить за хлебом — это всегда была её, танина обязанность, и папа не сердился, если у буханки по дороге домой оказывался отгрызен уголок...
Ну вот, не хватало ещё разреветься посреди улицы! Таня торопливо спрятала хлеб под куртку и зашагала к папиному дому, на улицу Тимирязева.
Тугая калитка зазвенела пружиной, привычно хлопнула отстающая доска забора. Дом глядел занавешенными окнами, и самосейные подсолнухи в огороде грустно качали склонёнными тяжкими головами. Крыльцо просело, коврик сполз со ступенек и превратился в грязную тряпку на дорожке. Таня нашарила в кармане куртки ключ и с тяжёлым сердцем открыла толстую, обитую изнутри дерматином входную дверь.
Запах дома — это бумажные обои, сушёные травы, угольная пыль, валерьянка из пузырька... Запах сырости, прели хотел заползти и сюда, но бдительная дверь его не пустила. Холодно, правда, не топлено, оттого и сыровато, но ничего, это мы поправим, угля-то вон ещё сколько!
Таня сгрузила покупки и рюкзак на пол в сенях, разулась, скользнула ногами в вязаные «унтята» — то ли тапки, то ли валенки домашние, тёплые, как настоящие унты. Прошла в кухню, проверила ящик с растопкой — вроде должно было остаться с лета. Простучала дымоход, чтобы осыпалась сажа, если есть, приоткрыла вьюшку, сунула на колосники скомканную газету, пару тонких полешек, а сверху осторожно насыпала совок угля. Подожгла, закрыла дверцу, утомлённо села на скамеечку у печи.
Дома. Если закрыть глаза, кажется, что папа вышел и что-то делает в городе, а вот скоро вернётся — и пора будет ставить на печь котелок, варить картоху, кипятить, или, как говорила маленькая Таня, «коптить» чай в чумазом, закопчённом чайнике...
Папа не придёт. Сегодня полгода.
Таня скрючилась на скамеечке, прижалась к тёплому боку печи, беззвучно застонала. Привыкла уже так вот, молча выть, когда одна. На людях нельзя, неудобно. А тут, у печки, как-то само собой получилось.
Папы не стало по весне. Таня, как обычно, приехала на выходные помочь с огородом. Хотели вскопать под картошку, да теплицу надо было поправить — покосилась от тяжёлого снега зимой. Таня прибежала с электрички весёлая, хотя и забрызганная грязью, обняла папу, он взял у неё рюкзак с покупной едой, занёс в сени, вышел на минутку — нарвать к обеду свежего листового чеснока. Шагнул на дорожку меж грядками — и стал заваливаться на бок, прямо на чесночную молодую зелень. Таня побежала, споткнулась, резиновый сапог сдёрнулся с ноги, она не глядя наступила в одном носке в перекопанную землю, подхватила папу — а глаза у него уже смотрели в небо неподвижно и спокойно.
Отчего-то тогда у неё пропал голос. Хотела позвать соседей — все копались в городах, погода-то была на загляденье! А крикнуть не могла, будто высохла. Махала руками соседке тёте Маше — та увидела не сразу, а когда поняла, что к чему, завизжала так пронзительно, что напугала полсела.
Голос к Тане вернулся на другой день. А вот слёз не появилось, даже на кладбище. И на поминках соседки вытирали глаза платочками и рукавами, а Таня сидела как манекен. А потом так же деревянно, безжизненно привела в порядок дом и уехала к себе в город. На девять дней в Александровку уже не поехала — дни выпали рабочие. Приезжала летом, поглядела на дом — и даже не стала заходить. Всё на месте — ну и хорошо. И тут же ушла назад, на электричку.
А теперь вот на полгода поехала. Хотелось своими глазами увидеть, что есть люди, которые придут помянуть папу. В городе-то поминать не с кем.
Таня поднялась со скамеечки, принялась хозяйствовать. Слёзы сами собой поутихли: верное средство — начать работать, тут и плакать перестаёшь. Легче, правда, не стало, да и ладно, главное дом в порядок привести, люди ведь придут.
Уборка и установка стола незаметно съели день до вечера. Незадолго до шести пришли баба Зина со старшим внуком, тётя Маша, тётя Галя, Михал-Андреич с соседней улицы — папин старый соперник в шахматах... Незаметно-неприметно подтянулись четырнадцать человек. Таня рассчитывала на меньшее число гостей, но каждого встречала с охотой. Помогала раздеться, усаживала за стол, собранный из двух тумбочек и двери, сразу же наливала полста...
После первой, которая «не чокаясь», постепенно разошлись разговоры, пошли воспоминания. Таня поворачивалась к каждому, кто рассказывал что-то своё, слушала, благодарила, но опять ощущала себя манекеном. Так надо. Люди-то не чужие, им тоже надо. Легко ли каждый день видеть пустой дом, слепые окна... Всю жизнь в соседях проживи-ка — ближе родственников станешь!
Таня при каждом случае возвращалась к папе в село. Город не стал домом, хоть и провела там годы. С пятнадцати лет жила в общежитии при училище, потом от завода выдали служебное жильё — комнату в блоке, и ощущала себя Таня в этом жилище, как на вокзале. Временно. Вещей она завела немного, обстановкой не разжилась — куда нести-то, в комнатушку? Ездила каждую пятницу на электричке к папе — домой. Там было всё своё: и книги, и вязание, и вышивка, и старая посуда — каждая тарелочка со стёртым рисунком с детства родная... В город Таня ехала вечерней воскресной электричкой, вместе с дачниками. Первое время папа часто ходил её провожать по темноте, да потом ходить стало трудновато, и Таня стала подгадывать к автобусу. Всё же три километра лучше медленно ехать, чем быстро идти...
В городе всё теснило, мешало: и грязные автобусы, и пробки (кто бы мог поверить!), и дурацкая уличная реклама. И Витька тоже, прямо скажем, изрядно мешал.
От Витьки ушла жена, и целыми днями, когда бывал дома, он принимал в одиночестве, а потом орал на общественном балконе одну-единственную песню:
Когда-а б име-ел златы-ые горы
И ре-еки, по-олные-е вина!
Часто дело не шло дальше этих двух строчек, но иногда Витька вспоминал всю песню целиком. Тогда соседи выходили его ругать, а он склонял повинную голову, обещал не шуметь и повторял:
— Кому же мне петь-то теперь? Ну кому петь-то, а?
Жену Витька любил, на свой лад берёг, заботился. Всё делал, чтобы ей облегчить домашнее хозяйство: машинку стиральную, посудомойку, аэрогриль — всё купил. Комнатка у них была заставлена чудесами прогресса, как магазин. Все мысли у Витьки были только про Леночку ненаглядную. А чем дальше, тем больше Леночка тяжелела нравом, тихо злилась на что-то, не пойми на что. Бывало, ругала Витьку, а он слушал, опустив голову, и кивал: конечно, она права, ну как иначе?
И вот ушла. Осиротевший Витька не находил себе места, брал дополнительные смены на заводе, но бесконечно работать ведь не будешь — ему так и сказали: трудовые, мол, нормы, ты ж сам грамотный. И в дни свободы витькиными товарищами становились стройная бутылочка с выемкой на боку и златые горы.
Тане казалось, он пытается через эту навязшую песню выкрикнуть, выплакать что-то, для чего названия у него нет, — а не может. Бродит, как слепой в лабиринте.
Вот и Таня никак не может выплакать всё своё. Смёрзлось, лежит за грудиной, давит иногда ночами. Тане уже говорили на медосмотре: мол, сердце не в порядке, у вас же отец от сердечного приступа умер, каждые полгода ЭКГ, не запускайте... Она кивала, но, конечно, ни на какие обследования не ходила, чего время тратить. Работа-комната, работа-комната, а выходные — тоже работа, потому что не к кому ехать в село.
*
Настоящая радость случалась зимой по субботам: папа сажал закутанную как следует Таню в санки и вёз на базар. Когда уезжали из дому, было ещё светло, а возвращались уже по сумеркам — зимний день короткий. Наверно, Таня мёрзла — всё-таки сидеть в санках не то же, что бежать своими ногами, — но вспомнить этого не могла. Помнилось другое: каждый раз папа брал у бровастого лысого мужика мёд в сотах — для Тани. Иногда Таня выпрашивала себе кусочек прямо на базаре и, пока папа катил её в санках домой, жевала вязкие, безвкусные, но пахучие соты пополам со сладким травянистым мёдом.
Дома, вприпивку с чаем, соты тоже были хороши. А кедровые орехи, что папа щёлкал для неё, когда она сама не умела! А тыквенные семечки, что так весело было лущить на газетку и потом высыпать кожуру в печь — там сразу поднималось яркое весёлое пламя. Но на базар ездили всё же не за одними развлечениями: папа всегда привозил домой мясо. Его морозили в сарае, а из мясистого мосла папа варил «папин суп» — нигде больше Таня не встречала такого рецепта. «Папин суп» торжественно кипел на печке весь субботний вечер, и Таня засыпала под вкусный запах. А с утра папа заправлял варево горохом, фасолью, жареным луком, лавровым листом и ещё чем-то, что Таня не успевала заметить. Этот суп Таня ела всегда, не капризничая, хотя в школе на неё жаловались, что слишком переборчива в еде, не накормишь!
Иногда Тане снилось, что ей снова четыре года и она в санках едет на зимний рынок за сотами. Тогда она просыпалась с мокрым лицом, и казалось, что ледяное и твёрдое в груди чуть подвинулось... но нет. Всё там же.
*
В доме стало душно, окна запотели — ещё бы, народу-то сколько. Таня вышла в сени приоткрыть дверь — пусть хоть протягивает понемногу, — а на крыльце ещё гостья. Незнакомая, таниных примерно лет, полная улыбчивая девушка, в руках плотно набитый пакет.
— Здрасьте! А я мимо иду, думаю: чего это у Тихоныча свет? А вы родственница ему?
— Дочка, — сказала Таня. — Проходите.
— Да я, может, не вовремя...
— Папе полгода сегодня. Проходите.
Гостья перестала улыбаться и спорить, тихо стянула в сенях резиновые сапоги, прошла к столу. Таня придвинула ей свой табурет:
— Вот сюда, сейчас тарелку принесу и рюмку.
— Оксанка, тебя каким ветром принесло? — удивилась баба Зина. А для Тани объяснила:
— Она в маркете торгует.
Таня в маркете не бывала уже лет пять и Оксану не помнила. Ну да и ладно, гость — и гость, надо ещё рюмку достать.
— Ой, мне чуть-чуть, полстопочки, — сказала Оксана, махнула не чокаясь за упокой и развернула свой пакет:
— Это вот вам на стол. Не магазинные — свои.
В пластиковом контейнере уютно сияли боками солёные жёлтые помидорки.
— Спасибо, — Таня поставила глубокую миску, переложила помидоры:
— Красивые.
— Наши, — гордо сказала Оксана. — С рынка-то фигня, а не помидоры.
Все согласились, что с рынка полная фигня, выпили ещё по одной, разговор потёк дальше, а потом гости один за одним начали прощаться:
— Пора и честь знать, время-то уже вон какое!
Баба Зина не спешила:
— Я тебе, Танька, помогу с посудой.
— Да я сама... — начала было Таня, но влезла Оксана:
— Ладно тебе, дело хозяйское. Наговнякали-то гляди сколько — мыть не перемыть! И я тогда, баб-Зина, помогу, ладно?
И, не дожидаясь ответа хозяйки, принялась собирать грязную посуду и сносить на кухню, к печи.
Таня сходила за водой к бочке, поставила греть, взялась убирать остатки еды в контейнеры. Холодильник она помыла и включила заранее, к ночи захолодит как положено... Баба Зина порывалась помочь таскать табуретки и скамейку, но молодые женщины её не пустили: ещё чего, тяжести хватать!
Суетясь под выпуклым глазом тусклой кухонной лампочки, Таня пыталась сама для себя выяснить, нравится ли ей нежданная помощь или нет. Очень уж не хотелось оставаться одной в доме, когда гости разойдутся. Впрочем, рецепт, как пережить этот страх, она уже выучила за полгода: сидеть при свете настольной лампы, пока не отяжелеет голова и нездоровый похмельный сон не свалит в мутную одурь. Утром вылезаешь из неё не отдохнувшая, и тут главное — не думать, не задаваться вопросом, что же будет следующим вечером... После такой ночи и полного рабочего дня следующий вечер обычно приходил быстро: добралась до комнаты, умылась, упала, уснула. Но здесь это не сработает — ведь смены у неё завтра нет.
Посуду в шесть рук одолели быстро: Таня мыла, баба Зина споласкивала, а Оксана вытирала насухо и составляла в аккуратные стопочки. Потом Таня свернула скатерть, вытряхнула крошки в распахнутую дверь, прямо в октябрьскую ночь, вдвоём с Оксаной они разобрали самодельный стол, и наконец все уселись на табуретках на кухне, вокруг печки. Печку Таня снова покормила угольком — ночью можно и примёрзнуть, если не протопишь.
— Чайку бы, — мечтательно сказала баба Зина, и Таня поняла, что чаёк сейчас в самом деле был бы к месту. Налила чайник, поставила «коптить», разыскала в рюкзаке заварку, достала три кружки. Помолчали, слушая, как чайник переходит с глухого шума на переливчатый свист.
— Спой, Оксанка, — сказала вдруг баба Зина. Таня вскинулась было: что, зачем? А впрочем, какая разница...
Оксана выпрямилась на табуретке, сложила руки на коленях, закрыла глаза и замерла так. Будто уснула. Ох, нет, не уснула — где-то в широкой оксаниной груди родилось ровное гудение, будто шмель пролетал над лугом в самую жару. Оно выросло, расширилось и вдруг расцвело, как раскрытый бутон, чистым тихим звуком:
Ты река ли, моя реченька,
Ты река ли моя бы...страя...
Течёшь, речка, не колы́хнешься,
На крутой берег не взо...льёшься.
Таня тоже замерла, не шевелилась, всем телом, не одним слухом ловя этот чистый голос, неожиданно прозрачный, как вода в старом колодце. И точно так же от него рождался внутри холодок. Звуки текли насквозь, омывая изнутри, окатывая каждый камешек души. Только бы тянулась, не кончалась эта ледяная нить, только бы подольше...
Жёлтым песком не возму́...тишься.
Отчего же мне возму́титься -
Ни дождя нету, ни ви...хорю.
Бурые октябрьские поля потянулись перед таниными глазами, те, что окружали Александровку. Через них под брызжущим дождём напрямик брели они с папой до ближнего колка — за поздними опятами. И чем больше хмурилось небо, тем веселее золотились искорки в папиных карих глазах, тем больше он дразнил и поддевал Таню, и она хохотала безо всякой обиды — просто потому, что жизнь была чудо как хороша. И даже если не приносили опят — да пёс с ними, с опятами! Зато поглядели, как по чёрным опалым листьям шарится белка, как молчаливо торчит на суку торжественная и мокрая неясыть, как синицы в чёрных галстучках обдирают дочиста тяжко поникшую от ягод рябину. Каждый день как год, каждый год как день, длится, длится, и в нём хорошо, потому что жизнь светла и прекрасна.
Ах, ты, умная девица,
Ах ты, Марья, ты, Михай...ловна,
Что сидишь ты, не улы-ы-ыбнёшься,
Говоришь ты, не усмех...нёшься?
Таня открыла глаза, подняла голову: исчезла колдовская, гипнотическая речка, что-то новое появилось в песне, толкнуло в грудь. Недоброе, тяжкое предчувствие, хотя Таня понятия не имела, о чём поётся дальше.
Отчего же мне улыбнуться,
Отчего же мне усмех...нуться?
Полон двор у нас подвод стоит,
Полна горница гостей... сидит.
Таня снова закрыла глаза: всё это было наяву — не прошло и часа. Полна горница гостей, а не улыбнуться, не усмехнуться... тяжкий камень на душе, ледяной, стылый...
Полна горница гостей сидит,
Одного-то гостя нет... как нет.
Одного-то гостя нет как нет —
Мово ба-атюшки роди...мого.
Снарядить-то меня есть кому,
Блаславить-то меня не...кому!
Танино сердце остановилось. Всё, что было внутри ледяного комка, треснуло, вылилось наружу, затопило, заполнило до краёв. Благословить-то некому. Не увидит папа её будущих радостей, не порадуется вместе с ней. Что бы она ни сделала отныне, ничем его уже не порадуешь. Не заблестят искорки в карих глазах, не улыбнётся изрезанное ранними морщинками лицо. Разве только во сне будет весело скрипеть снег под полозьями санок и растечётся во рту вязкая сладость медовых сот...
Она согнулась пополам, уткнулась лицом в колени и выпустила из себя безнадёжный тоскливый крик пополам со слезами, чтобы распустился наконец угловатый стылый ком, чтобы уходило всё, чему больше не бывать, всё, с чем не хотелось расставаться... Надо. Ничего не вернуть, и нужно выпустить наружу последние крохи глупой детской надежды.
Слёзы не кончались долго. Ещё бы — полгода зрели, копились, спрессованные в ледяную глыбу за грудиной. А когда слёз не стало, Таня ощутила себя выпотрошенной рыбой со вспоротым животом и таращилась на мир бессмысленными глазами, не сознавая, что делает. Пахло корвалолом, охала баба Зина, зажигался и умирал свет, и наконец Таня, прямо как была, в тёплом свитере, провалилась в сыроватое нутро старых простыней, пахнувших лежалым бельём. И укрылась одеялом и темнотой.
*
Снег ещё не ложился и солнце не показывалось, но небо стало выше и хрустальней, и между полями и небом установилась свежая торжественная тишина. Таня знала теперь, как уйти, если надо, в эту тишину, окунуться в неё, закутаться, будто в плед, и тем получить защиту. В этом холоде и покое, где бежит, бежит, не умолкая, чистая речка, можно пережить всё. Но возвратившись назад, Таня чувствовала суровую, неумолимую жажду действия. Не горячечную, сумасшедшую суету, когда думаешь, будто делаешь дело, а сам только крутишься без толку, — нет, тут было по-другому. Пока есть решимость, надо что-то в мире поправить, починить. Да вот хотя бы...
Электричка, пустынная и гулкая, осиротевшая без дачников, довезла Таню до вокзала, а оттуда уже два квартала до общаги — всего ничего. По дороге Таня завернула в магазинчик и купила две бутылки минеральной воды. И когда вошла в грязноватый, давно просивший ремонта подъезд, прошла мимо своего второго этажа и решительно поднялась на четвёртый.
Витька был дома — дверь стояла незапертая. Перегаром пока не пахло — видно, ещё только-только приступил к ежедневным употреблениям. На Таню он уставился недоумённо, будто это он сам забрёл по ошибке в чужую квартиру:
— Танька, тебе чё?
Таня молча поставила бутылки на стол. Витька оживился:
— Чё, горилка, что ли?
— Не горилка, а минералка. Видишь же, «Ессентуки № 17». Давай стакан.
Витька ошалел, но протянул относительно чистую посуду. Таня налила ему живительного питья:
— Маленькими глотками. Потом ещё налью.
Витька не послушал — опрокинул стакан в себя залпом. Таня налила снова:
— Помаленьку. Так лучше подействует.
Как многие в лёгком подпитии, Витька стал подозрителен:
— А ты чё, лечить меня пришла, что ли?
— Ты мне трезвый нужен, — сказала Таня.
— Для чё?
— Про Ленку расскажи. Что у вас состоялось-то?
Витька нахмурился окончательно:
— Твоё какое дело? Хочу — и пью. Вот хочу — и пью, имею право! Выходной у меня!
— Имеешь, имеешь. Я же не отбираю у тебя. Рассказывай.
Витька отхлебнул минералки:
— А чё там рассказывать... Встала в позу: то ей не так, это не сяк. Я, мол, глух к её потребностям. Во завернула! Нечуткий я вроде, невнимательный, понимаешь, да? Внимания ей не уделяю...
Таня молчала, подливала и слушала. Минералка кончилась быстро, но Витьке пока довольно и этого. Руки у него ещё дрожали, но уже не от водки, это видно. Бывает же, что у человека руки дрожат просто так, от избытка чувств...
Витькина повесть текла, как мутноватая речка, кружилась иногда водоворотами, когда он повторялся, потом стремительно прыгала с одного на другое, но всё же вытекала, вытекала, выливалась на широченные бурые поля — они и не такое вместят. Вытекали злость, обида, тоска, толчками, будто кровь из аорты, и поздний свет октября кололся на длинные искры в гранях стакана, что Виктор крутил в руках.
Потом он встал и налил себе обычной воды, из-под крана. Постоял над раковиной, отвернувшись от Тани, а когда повернулся, то лицо уже было почти обычным. Ну разве что бледным немного, так человек с ночной смены, что с человека взять.
— Ну, вот так оно и получилось, — с невесёлой улыбкой Виктор развёл руками. — Остался я, как пушкинская старуха, у разбитого корыта.
— Может, тебе работу сменить? — предложила Таня. — А впрочем, что я тебя учить буду? Тебе виднее.
Виктор вдруг смутился, стиснул в громадных ручищах кухонное полотенце:
— Тань, ты это... если я по пьяни наговорил чего... ты извини, в общем...
— Ничего ты такого не наговорил, не переживай. Джентльменом был — джентльменом остался, я тебе как знаток джентльменов говорю.
Виктор усмехнулся — ещё тяжко, но уже иронично. Ирония — как первый снег: всё скроет постепенно.
— Ну, я пошла, — Таня принялась натягивать сапоги. — Завтра выйду, а там возьму отпуск на две недели.
— А у тебя-то что? — изумился Виктор.
— Поеду отцов дом в порядок приводить. К зиме надо угля завезти, теплицу так и не починили... Возни, в общем, хватит.
— Ты в село хочешь переехать?!
— Не знаю, — вздохнула Таня. — Не могу тут больше, тоскливо! Там хоть люди знакомые, дом опять же... Продавать рука не поднимается, это же папин. А в город оттуда не наездишься, восемьдесят километров... В общем, не знаю! Не спрашивай, Вить.
Таня повернулась к двери, подхватила рюкзак.
— Тань, погоди! А чего ты машину не купишь?
Таня замерла в изумлении. Ей — машину? А как же... всегда ведь на электричке ездила...
— Нет, а чего? — продолжал Виктор. — Возьми в кредит какую-нибудь старушку, мужики в транспортном цехе подлатают, будет как новенькая. На права ты сдашь, точно говорю, ничего там сложного нет. Если надо, Иваныч тебя потренирует. И живи тогда в селе, а на работу будешь приезжать. Многие так делают, вон, замзав АХО у нас живёт в Спирино, а в город на джипе катается. Ты подумай, Тань!
— Подумаю, — как во сне, пробормотала Таня и вышла на лестницу. Шагая к себе на второй этаж, она пыталась вообразить себя за рулём — вот смеху-то будет! Однако смех смехом, но жить в папином доме... греться у печки, заглядывать после работы к бабе Зине, а то и подвозить её из города с покупками... И комнатушку это забыть, как страшный сон!
Ключ поворачивался в замке постылого общажного закутка, а Тане казалось, что сюда, в город, приехал вместе с ней и поселился любимый, привычный домашний запах — старых бумажных обоев, угля и сушёных трав.
2023