Замок Феллин, цитадель Ливонского Ордена, март 1268 года.
— Как?! Как это могло произойти, брат-рыцарь, объясни мне?! Пятнадцать тысяч христовых воинов с земель Ордена, силы датчан, а с ними эсты, курши и остальные дикари! Сила и мощь Ордена братьев Немецкого дома Святой Марии в Иерусалиме! Против каких-то полудиких русских! Ка-а-ак?!
Великий магистр Отто фон Лаутенберг орал хрипло, как комтур на марше. Дитрих, рыцарь, вернувшийся с докладом после сокрушительного поражения при Раковорах, как звали ту местность дикари, или при Вейзенберге, как именовали её добрые католики и дикари-предатели, признавшие истинную веру во Христа, стоял на коленях молча. Он знал, что перебивать магистра, не дав ему выпустить пар, смертельно опасно.
— Датчан были тысячи! Силы епископств Риги, Дерпта, наши войска! Вас вернулись считанные десятки, Дитрих! Как это могло произойти?! Вы снова полезли на лёд?!
Рыцарь продолжал изучать неровные плиты серого камня, на которых трещины складывались в кресты и полосы. Да, могил, с крестами и без них, за спиной осталось много, очень много.
Магистр долго, шумно выдохнул, упал в кресло и выдохнул ещё раз, громче прежнего. Дитрих осторожно глянул на него. Кажется, миновало. Бывали случаи, когда гонцов с дурными вестями выносили из замка вперёд ногами.
— Они будто знали о наших планах, Великий магистр, — начал он, не вставая с колен, снова опустив голову. — Ударный кулак закидали стрелами, сбив скорость, и рассыпались лёгкие конники. А потом из-за деревьев ударили камнемёты. Лазутчики были там вечером, в лесу не было даже следов! Будто сам Сатана их там расставил!
— Сатана? Враг рода человеческого взялся помогать русским? — скептически уточнил фон Лаутенберг.
— Им не откуда было узнать наши замыслы. Но к месту битвы, кроме псковских, стянулись новгородские и владимирские воины, я сам видел их знамёна. Видел и местных на лосях и мохнатых мелких лошадках. Они что-то кричали во всю глотку — и те, кто стоял в первых рядах, те, кого мы направили на прорыв, бросали оружие и мчались к ним через поле. Мы стреляли изменникам в спины, но многие ушли.
— Собакам собачья смерть, как говорят дикари, — буркнул Великий магистр.
— Оставшихся обложили в Раковорах. То есть Вейзенберге, — спешно поправился рыцарь, заметив, как поморщился командующий, ненавидевший здешних названий. — Мы сделали три вылазки, чтобы пожечь их осадные машины. Но русские стерегли их, как собственных детей. Возле княжьих шатров воинов было меньше, чем у них.
— Ну так и вы́резали бы их подлых главарей! — вскинулся фон Лаутенберг.
— Их не было там, — хмуро ответил Дитрих. — Сотня лучших братьев пробралась во вражеский лагерь, ворвалась в шатры. И была убита, до последнего рыцаря.
— Будто кто-то подсказал... кто-то подсказал, — прошептал Великий магистр. — Анно предупреждал меня, предупреждал! Как знал...
Дитрих не подал виду, что услышал. Тайны Ливонского ордена хранились свято. Но тайны замка Монфор, нынешней цитадели Тевтонского ордена, с ними не шли ни в какое сравнение. Анно фон Зангерсхаузен, которого, судя по имени, и помянул Отто, был его предшественником, ландмейстером Ливонии. А теперь стал Великим магистром тевтонов, того самого Ордена братьев Немецкого дома Святой Марии в Иерусалиме, что поддерживал и направлял братьев во Христе.
— Кто, говоришь, повёл за собой атаковавших? — будто очнулся фон Лаутенберг.
— Псковский князь. Подлый язычник Довмонт, его ещё знают как Доманта или Домана из Нальшан. Приняв обманное святое крещение во Пскове со своей шайкой, он стал водить их дружину, — не поднимая от греха головы, поспешно ответил Дитрих. — В охране епископа Александра стоял мой брат, Гюнтер, о Великий. Он видел его вблизи. Слишком близко. Гюнтер умер у меня на руках, я не довёз его до Вейзенберга.
Рыцарь скрипнул зубами, вспомнив страшную, скалившуюся разрубленными рёбрами, рану через всю грудь брата. Князь нанёс её, будто бы походя, не взглянув, пролетая мимо. Как...
— Доман... Демон! Бойся белого демона, волчьей крови из земель литвинов, — прошептал Великий магистр, явно цитируя кого-то.
И выживший брат-рыцарь вздрогнул, словно увидев вновь, как летел белым крылом за спиной всадника плащ. Совсем скоро окрасившийся алым, сперва каплями и брызгами, а позже, кажется, и полностью. И как летели за ним, за вожаком, его сотни. Молча, скалясь по-волчьи. И как страшен и неукротим был их удар во фланг святому воинству, рассы́павшемуся трухлявым пнём. И как нырнула в снег голова дерптского епископа, которую снёс огромный меч того самого князя. Белого демона русских.
Петроградская сторона, наши дни.
Реставрировать было нечего.
Мой Учитель, сам великий Возчиков, Всеволод Васильевич, тот самый Сева Возчиков, что спас для истории и будущего бесценные иконы Суздаля, Ростова и Владимира, фрески и барельефы, белокаменные и деревянные церкви и древние памятники Святой Руси, всегда говорил: "Ты, Тимоха, не реставратор. Ты — медиум! Ты лики прошлого что на досках, что на камне видишь!". А смотреть, выходит, надо было не в прошлое. Кто ж знал?
Я обвёл глазами то, что окружало меня сейчас, подняв глаза от стола с потрескавшимся, пузырившимся и местами, по краям, оторванным старым шпоном. Он тут был затёртый почти до дыр и тонкий, как клеёнка. Здесь, в получасе неспешной ходьбы от Заячьего острова, в подвале на Петроградской стороне, город совсем не походил на Северную Венецию или тем более на культурную столицу. На колыбель трёх революций — значительно больше. А по пути сюда переулками и сырыми жёлто-серыми дворами-колодцами — на новомодное скандально-гадкое прозвище "Расчленинград".
Обзор из моего дальнего угла был самым лучшим. Видно было всё, от криво уложенного сколотого кафеля, бело-синего за стойкой и больнично-коричневого под ногами. От длинных тусклых лениво моргавших ламп дневного света, на которые мухи, кажется, брезговали садиться, до советских холодильных витрин "Таир", в которых заламывали сухие края-крылья треугольные кусочки сыра на чёрствых ломтиках булки. Нет, правды ради сказать, под стеклом были не только они. Лежали и с колбасой, "Краковской", кажется, и непременные — с килькой. Были плавленые сырки "Волна" и "Дружба", какие, как мне казалось, нигде кроме подобных мест никто никогда не покупал последние лет сорок. Были даже пластиковые корытца с салатами, "Весенним" и "Витаминным". Ну и напитки, разумеется. И тот самый непередаваемый аромат: нечто среднее между старым вокзалом, общественным туалетом и больничной столовой, приправленный щедро нотами перегара. В них тоже был ассортимент: чуткий нос вошедшего с улицы различил бы и сивуху, и дрожжи, и можжевельник-скипидар, и хмель, и солод. Но мощнее всего звучала, конечно, сивуха.
Передо мной на столе стоял один из нескольких прямых источников аромата: круглый, пузатый, плохо промытый, с круглой же стеклянной пробкой, в которой всё, что было за ней, отражалось вверх ногами. С ним рядом — бумажная тарелка с двумя бутербродами с килькой, один из которых был почти целым. Мой скромный ужин сегодня. Ближе ко мне — блокнот на пружине, а в нём — фрагмент иконы, виденной однажды мельком в записях Учителя, Севы Васильевича. Линии чёткие, чистые, аккуратные. Интересно — пальцы заметно дрожали, когда начинал набросок, а рисунок вышел точным, хоть под музейное стекло клади. Будто ремесло, навыки, умения, полученные за жизнь, и впрямь жили отдельно от меня. И, наверное, вряд ли был рады тому, как и где я их теперь применял. Присмотревшись внимательнее, провёл ещё три линии. Вот теперь рисунок выглядел законченным, идеальным, как мне нравилось. Я отложил карандаш.
Пальцы в пятнах пигмента: красная киноварь, голубая лазурь, красно-коричневый гематит, железный сурик. За двадцать с лишним лет цвета́ въелись намертво, им всё равно, что последние полгода я почти не работал. Наверное, это что-то вроде шрамов: внешняя, видимая часть профессиональной деформации. Той, которая заставляет оценивать всё окружающее, будто просвечивая рентгеном, видя насквозь. Вот, эту стену взять, к примеру. Перелицовка, кафель клали, пожалуй, в восьмидесятых, в начале. Или даже, скорее, в конце семидесятых. Под ним наверняка дореволюционный кирпич, по клеймам на котором я легко определил бы завод, на каком его делали, и узнал, откуда брали ту глину. Жаль, с людьми у меня так не выходит...
Память и вылетевшие из неё образы срочно затребовали выдернуть круглую пробку и повторить. Я не стал отказывать. Я вообще отказывать не любил. За это, и только за это, пожалуй, меня ругал Сева Васильевич: "Тимоха! Тебе любой и любая на шею сядут и будут ехать, пока не загонят насмерть! Ты хоть иногда и о себе самом думать не забывай!". Я горько усмехнулся. Кто бы говорил. Сам-то он в девяностых на десять лет до́ма в четырёх стенах заперся да чуть не помер. Потом, правда, вернулся, как феникс восстал, да как бы ещё не с бо́льшим задором и какой-то профессиональной злостью. У меня злости и задора не было, и сравнивать себя с ним я давно зарёкся, чтоб не расстраиваться. "А-а-а, жмудь ты, как есть жмудь! С тобой ругаться — время переводить!", — отмахивался всегда Учитель. И тоже был прав. И в том, что у меня имелся к реставрационным работам талант, и в том, что литвины, кажется, были в роду где-то. Высокий, крепкий, голубоглазый и светловолосый, я юности был хорош, как говорили. В детстве так и вовсе ангелочек. А теперь постаревший и сильно, заметно подсдавший небритый бывший ангелок сидел в питейном заведении, будто провалившемся не только под землю, но и сквозь время. Попав в так ценимое им прошлое.
Историк, археолог, реставратор — это всё я, Тимофей Позёмов. Точнее, был. Да почти весь вышел.
Тогда я работал на раскопках Довмонтова города во Пскове. Продолжая дело, начатое Учителем, держа данную ему перед самой его смертью, шестнадцать лет назад, клятву: не бросать. В то лето ушла мама. Я вернулся в Москву, заниматься скорбными делами. Всё как-то на автомате, механически: морги, ЗАГСы, кладбища. Равнодушные и безразличные к чужому горю люди, будто с мозолью на душах. Или без душ вовсе. А потом приехал домой, взял полистать старый фотоальбом — и загремел с каким-то особо сложным инфарктом. А когда вернулся в маленькую почти пустую квартиру, понял, что вот-вот загремлю по новой. И начал искать спасения в традиционной, но, к сожалению, совершенно бесполезной терапии... Лёха, мой лучший друг, появился через пару месяцев проездом, грустно посмотрел на Позёмова, умницу и красавца, лучшего студента и лучшего ученика великого Возчикова. И забрал меня с собой в Питер. Вот натурально, как неживого: вывел или даже, честнее сказать, вынес из пустой квартиры, уложил в машину и доставил в колыбель революций. И пристроил сторожем при Петропавловском соборе, при усыпальнице. Пошутив неумело о том же самом: "Тебе же с покойниками привычнее, Тимоха. Там хоть при деле будешь".
Я вспомнил, как тепло и ласково всегда вспоминал Учитель о своих маме и бабушке. Он-то в людях разбирался, не то, что я. У него и друзей были сотни, если не тысячи. И измерялись не просто в людях, а в целых городах. Как он сам шутил, цитируя Пушкина: "Я числюсь по России". Его знали Суздаль, Кижи, Ростов, Новгород, Псков. Кажется, все поголовно, до последней собаки. Он дружил с артистами театра и кино, с режиссёрами, с космонавтами, с писателями, поэтами, художниками, с поистине великими людьми. С рыбаками и пасечниками, со священниками и гаишниками, с военными и уголовниками — с любым, показавшимся ему интересным, а главное честным, он легко находил общий язык. Я так и близко не мог.
Как говорил один литературный герой, даль моей профессиональной и иной-прочей карьеры виделась мне совершенно отчётливо. Ещё месячишко — и даже Лёха из своего Смольного не сможет удержать меня на непыльном месте. Выпрут меня, сизокрылого, на улицу, и пополню я собой бесчисленную армию вежливых, но основательно траченных жизнью граждан-петербуржцев "в относительно чистом". Тех, кто может смущённо попросить составить им компанию за соседним столиком на трёх или даже семи языках. И в процессе потребления будет способен поддержать беседу на практически любые темы, от энтомологии до поздних вагантов, от органной музыки до металлургии, на вполне энциклопедическом уровне. А потом — Северное кладбище в Парголово или новое Колпинское, где хоронят неопознанных. Краски, начавшие стираться в одной столице, сотрутся до чистого холста, до савана, во второй. И всё, здравствуй, сосновая жилплощадь. И ни единая живая душа через месяц не вспомнит о Тимофее Позёмове, ушедшем под землю окончательно.
Бармен, вернее, барвумен, а ещё точнее — буфетчица, монументальная Лариса, вдруг замерла. Она, та, которую если не откровенно боялись, то вполне уважительно опасались все, от постоянных посетителей до тем более единичных случайных гостей заведения, возвышалась над прилавком-стойкой испуганным сусликом. Пусть и размером с моржа. Она, в вечной грязноватой наколке на не менее вечных пергидрольных кудряшках, тоже будто из восьмидесятых, смотрела маленькими свиными глазками на дверь, лязгнувшую капканом. За спинами двоих, для этого места и времени, царивших под землёй, смотревшихся неожиданно чуждо.
Тут подошли бы работяги с арматурного завода или инженеры с Ленполиграфмаша. Крепкие ребята в спортивных костюмах или мужчины в причёсках, где геля больше, чем волос, и в малиновых пиджаках. Но вошли эти двое. Один, стоявший позади, едва не упирался серо-седым ёжиком в потолок там, где и я, почти двухметровый, проходил не пригибаясь. Глаза его, водянисто-серые, похожие на неверный весенний лёд, осматривали полумрак полумогильного, то есть полуподвального, полукафе, как самый современный сканер. И если я мог предположить, какие клейма стояли на кирпичах за кафелем, то этот, пожалуй, точно знал, где у человека лежат деньги, и куда нужно ткнуть заточкой, чтобы их забрать, не сильно запачкавшись.
Второй был значительно ниже, но его взор катился по залу, как облако хлора. Все, кто встречался с ним глазами, переставали дышать. Он был совершенно седым, причёску имел ту, что в моём детстве звали "Полечкой", руки держал в карманах явно дорогого пальто. На том виске, что был ближе ко мне, у него был старый шрам, заметный даже под волосами. А ещё ушная раковина с той стороны была отрезана точно по линии этого шрама. Почему-то это купированное ухо делало его похожим на алабая или кане-корсо. В той части, что этот в пальто тоже явно мог быстрее, чем за секунду, превратиться в застывшую в прыжке тень, что легко перегрызает любые гло́тки. Взгляд его глаз, тяжкий, свинцово-серый, наверняка мог определить не только где у человека лежат деньги, но и сколько их там, до рубля. И, ощутив такой на себе, очень хотелось отдать всё, не дожидаясь заточки от громилы, стоявшего чуть позади.
Таких персонажей в этом подземелье я не видел ни разу. Я их и наверху-то не встречал, наверное. А вот Лариса, которую старожилы и завсегдатаи заискивающе звали тётей Ларой или даже мамой Ларой, впервые на моей памяти так долго стояла на одном месте без движений и звуков. И будто бы даже стала поменьше в размерах.
Пара неожиданных посетителей прошла несколько шагов, отделявших дверь от прилавка. Я в это время снова взялся за круглую пробку, старательно пытаясь не поднимать глаз. Мои рост и внешность, привлекавшие раньше внимание дам с одной целью, мужчин обычно привлекали совершенно с другой. Сейчас решительно несвоевременной. Последним, чем хотелось бы заниматься в этот сырой и холодный осенний питерский вечер — так это искать и находить проблемы. Тем более от таких граждан.
Тот, что с половиной левого уха, склонился к стойке, не касаясь её и не вынимая рук из карманов. Буфетчица со своей стороны на прилавок едва ли не рухнула. Будь я биологом, или там зоологом — предположил бы, что тётя Лара была готова лечь перед седым альфой на землю, но случайно упёрлась природными богатствами в мебель и застряла на полпути. Стальной великан тем временем закончил осматривать подвал. И именно на мне. Его перевёрнутая вверх ногами маленькая фигурка в круглой пробке графина, с которой я глаз не сводил, склонилась к седому. И оба они направились ко мне, будто антиподы, шагающие по потолку. Проклятые оптические обманы, так и с ума сойти можно. Хотя, пожалуй, с моими успехами и диетой последние полгода я бы и без оптики в ближайшее время вполне справился.
Подняв глаза, увидел, что пробка не обманула. Двое шли крайне целеустремлённо, пусть и неторопливо. В этом углу кроме нас с графином и почти двух бутербродов с килькой никого не было. И мне почему-то казалось, что стальной с седым шли ко мне не для того, чтобы обсудить особенности иконописного мастерства домонгольсокого периода. И вряд ли их прельстили бутерброды, даже тот, что оставался нетронутым. Дурацкие и явно несвоевременные мысли неожиданно развеселили, и я улыбнулся. Пожалуй, впервые за полгода.
— Свободно? — каким-то архиерейским, рокочущим, как дальний гром, басом осведомился стальной с ёжиком.
Я даже осмотрелся вокруг. Но в этом углу по-прежнему стоял единственный столик с единственным посетителем, мной. Пришлось кивнуть, подтверждая очевидное.
— Не помешаем? — спросил шершавым, как крупнозернистая наждачка, голосом седой.
Я только руками развёл. Понимать жест можно было как угодно. От "да откуда ж мне знать, дяденьки?" до "милости просим!". Они, видимо, поняли второй вариант, в котором я заранее просил милости, и уселись, придвинув стулья от соседних столиков. Я всегда, подходя в этот закуток, отставлял лишние для меня одного стулья к другим столам. Ни разу не подводила несложная хитрость, никогда и никто из случайных посетителей не плюхался рядом или напротив, тревожа моё уединение.
Здоровый с сомнением покосился сперва на жалобно всхлипнувшую под ним конструкцию из металлических трубок и фанеры, по недоразумению названную стулом. Да, с такими ростом и весом лучше, пожалуй, на другой мебели сидеть. Я и сам сперва опасался этих здешних приветов от советского общепита. Но, видимо, мой вес ими так не воспринимался — подо мной они таких звуков не издавали. Седой провёл ладонью по волосам, поправив и без того ровную причёску. Я отметил татуировки на пальцах правой руки, синие. На большом пальце что-то вроде схематичного изображения церквушки, на указательном — кажется, игральная карта, но одновременно и пиковая, и крестовая. И узнаваемые символы куполов над ней. Пяти куполов.
— Тимофей? — не спросил, а уточнил он.
— Тимофей, — словно покаялся я, кивнув. — Будете?
Мой жест в сторону графина выглядел, наверное, жалким. Примерно как и весь остальной бывший реставратор-виртуоз, а теперь — кладбищенский сторож.
Собеседники синхронно качнули головами, давая понять, что ни на напиток, ни на кильку не претендуют. Странно, но досады или брезгливости на их лицах не было. Наверное, доводилось за жизнь встречать людей в разных ситуациях. И самым бывать.
— Позёмов Тимофей Иванович, — как-то странно, вроде бы утвердительно, но с некоторым сомнением, озвучил полные мои ФИО седой.
— Да, это я, — сделать важное и солидное лицо не получилось. Когда поднимаешь к губам рюмку в подобном антураже, это в принципе довольно сложно, наверное.
— Лучший ученик Севы Возчикова, реставратор от Бога, а теперь смотритель Петропавловского собора и Великокняжеской усыпальницы, — он продолжал шуршать своим крупнозернистым голосом, будто читал выписку из личного дела. Или уголовного, принимая во внимание то, что на руках его, лежавших на столе передо мной, перстней оказалось больше, чем я заметил сперва. И один занятнее другого.
Спонтанную лекцию о значениях нательной живописи в среде люмпенов и представителей криминалитета старой формации где-то в начале двухтысячных я услышал от Учителя. Тогда к раскопкам и работе во Пскове стали проявлять интерес очень разные люди. И Возчиков рассказал ученикам, среди которых были и молодые парни, и мужики в возрасте, о том, что значат те или иные картинки на живых людях. Было очень интересно и крайне поучительно, как и всё из его уст. А параллели между наукой, религией, эзотерикой и графикой придавали словам дополнительный вес и интригу. Кто-то из слушателей, кажется, кандидатскую потом защитил о символизме лагерных наколок и их связях с изобразительным искусством со времён наскальной живописи.
— Смотритель, да, — кивнул я. Думая над тем, не будет ли бестактным в данной необычной ситуации доесть начатый бутерброд с килькой.
— Что ж за собой-то не смотришь совсем, смотритель? — как-то укоризненно прогудел серо-стальной. И от его тона теперь звякнула, кажется, пробка в графине. Я вздрогнул, а он продолжил:
— Он это, Михалыч. Гляди-ка вон.
Его рука, на кисти которой скорее угадывалось, чем виделось чётко, восходящее над морем Солнце с надписью "Север", подвинула и повернула к седому мой блокнот. Одновременно поднимая за кончик карандаш, заложенный между страницами. И открывая набросок той самой иконы, которую я почему-то так часто вспоминал последнее время: Богоматерь Всецарица, Панахра́нта по-научному, сидящая на троне с Младенцем Христом на коленях. И две фигуры слева и справа от неё, мужская и женская. В тот раз, увидев рисунок на столе Учителя мельком, я не смог различить надписей над ними.
— Вижу, что он, — прошелестел седой Михалыч. И неожиданно, удивив меня крайне, перекрестился двуперстно, глядя на набросок. — Мастерская работа. Никогда бы не поверил, не увидь своими глазами. Не похож ты на художника. Тем более на иконописца.
— Я не художник, — буркнул я, привычно за годы отвечая на один и тот же вопрос. — Я реставрирую, а не пишу сам. Реставратор не творец, а слуга. Он не создаёт новое...
— Он возвращает подлинное, — прошелестел седой. Чем добил меня сильнее, чем мог бы стальной при помощи заточки.
Эту фразу очень часто повторял Учитель. Я дал ему клятву тогда, что продолжу возвращать людям то самое, подлинное. Но откуда об этом мог знать старый уголовник?!
Я моргнул, так и не поняв, что послужило причиной. Не то сам вздрогнул от неожиданности, не то весь этот питерский подземный филиал преисподней вздрогнул вместе со мной. Проваливаясь в подлинное прошлое. И будто холодом обдало, зимним, ночным, когда глянул случайно на круглую пробку графина. Вместо антиподов оттуда на меня смотрел я сам. Но почему-то в островерхом шлеме, кольчуге и с бородой.