Смерть пахнет иначе. Не так, как думают живые. Не дымом или серой, и не тленом — это приходит потом. Сразу после — запах медный, почти сладкий, как перезревшая брусника, и еле уловимый шлейф чего-то древесно-острого, пряно-неизбежного, непоправимого.

Тело Голована лежало на мёрзлой земле у стены подворья, и вокруг него уже успела натечь лужица, глянцево черневшая в свете факела. Осенняя ночь давила сверху всей своей сырой тяжестью. Где-то далеко горько и заунывно стонал сыч. Слишком близко к человеческому жилью, как подумалось Доману.

Я смотрел на мёртвого боярина. Точнее — мы смотрели. Княжьими глазами, но с наблюдательностью реставратора.

"Шея перерезана в два движения, разом. Убийца торопился. Он не был уверен, что никто не услышит и не помешает", — Дом думал спокойно, почти лениво, как мастер, разбирающий чужую работу. Я ощущал это спокойствие физически — как холодный камень под ладонью. "Наг оставил Голована без пригляда ненадолго. Этот, с ножами, был рядом. Всегда был рядом, ждал удачного момента. И дождался".

"Пергамент", — ответил я ему мысленно, не отрывая взгляда от клочка, извлечённого из уже начавших коченеть пальцев Голована. — "Посмотри на выделку. Это не псковская работа и не новгородская. Здесь мездра выскоблена иначе — тоньше и ровнее. Ганзейское производство. Висбю или Рига, вряд ли ближе".

"Ты уверен?"

"Я двадцать лет работал с пергаментами. Да, я абсолютно уверен".


Белый Волк присел на корточки движением лёгким, привычным и скупым, воинским. Он расправил послание, поднёс к огню факела. Буквы были ровные, без наклона, без лишнего нажима — писал человек, привыкший к латыни, для которого это был не чужой язык, а рабочий инструмент.

"Proditor manifestus est", — прочёл я снова, и слова легли в голове тяжело, как камни. Стоять над свежими трупами мне раньше не доводилось, и почему-то всё время хотелось снова и снова скосить глаза на то, что только что было живым человеком, со своими желаниями и тайнами. Множеством тайн, судя по всему. — "Предатель разоблачён. Это не угроза и не приговор. Это — уведомление. Нам говорят, что дело сделано".

— Аль, — произнёс Доман, и голос его звучал, как скрип снега под сапогом. — Следы.

Воевода, широкий, как дубовая бочка, с лицом, которое, казалось, было вырублено из того же дерева, подошёл совершенно беззвучно и смотрел за тем, как стоял на четвереньках в трёх шагах от тела, поводя факелом над землёй, Альгидрас. Он был одним из лучших следопытов в стае, и это знали все, включая его самого.

— Один человек. — сказал он наконец. — Лёгкий. Идёт быстро, но не бежит. Знает дорогу, знает, где дозоры.

— Далеко ушёл?

— В этом улье не сыщем и с собаками, княже. Через десяток шагов следы затопчут так, что и мне не различить.


Дом выпрямился. Я почувствовал, как в нём что-то переключается. Не страх или тревога, конечно, а скорее то состояние, которое я бы назвал повышенной боевой готовностью. Но для князя это было просто нормальным, обычным, привычным способом думать.

"Лёгкий. Молодой парень", — подумал он, и в этих словах не было вопроса.

"Или девка", — заметил я. И резко ощутил, как стало нам обоим холоднее от этой мысли.

"Или девка", — эхом отозвалось сознание князя.

Я замолчал. Потому что развивать эту догадку не хотелось совершенно. Но и просто так стоять над покойником, держа в руках послание от убийцы, было глупо.

"Ты думаешь на неё?".

"Я думаю на всех", — ответил Довмонт, и в этом ответе была та холодная честность, которая иногда пугала меня в нём больше, чем его ярость. — "И подозреваю тоже всех, кто рядом с нами не стоял. Любой — княжий, боярский, монах, торгаш — каждый в этом чёртовом муравейнике может быть убийцей. Как и в любом другом чёртовом муравейнике".

Я чувствовал, что он с огромным удовольствием сидел бы на брёвнышке у негромко щёлкавшего костра в лесу под Снятной горой. Говорил бы с князьями, посадниками, тысяцкими, настоятелями обителей, воинских или воровских, и кем угодно ещё, вместо того, чтобы всей шкурой чуять, что темень Ярославова Городища таит убийц. И думать о том, каких именно.

Аль поднялся, отряхнул колени. Посмотрел на князя — без слов, но вопрос был написан на его деревянном лице так ясно, что слова были бы лишними.

— Тело — с собой во Псков, — сказал Дом. — Тихо, без огласки. С великим князем попробую договориться. Никому — ни слова. Кондрат!

Воевода поднялся и сделал шаг или два. Смазанным в потёмках движением оказавшись рядом, чтобы Доману не пришлось повышать голоса.

— С Петром поговори, если выйдет. Это наш человек, и наше дело. Пусть уймёт своих ретивых. И глазастых, что на крышах сидят и в нас над стрелами смотрят.

— А вира? — едва слышно переспросил псковский медведь Белого Волка.

— У нас нет времени судиться, тем более здесь, в Новгороде. Пока вече сойдётся, пока проорутся все, Онуфрий трижды успеет Псков продать. Или сжечь. И нет веры в то, что виру заплатят нам, а не потребуют с нас. Не уследили за своим человеком на подворье великого князя, срам-то какой. Если не найдёшь слов для Петра — я найду. Поможет или нет — не знаю, но испробовать надо.

— Добро, — выдохнул Кондрат и пропал в темноте.

То, как один за другим теряли к нам интерес невидимые в ночи стрелки на крышах и галереях, я с удивлением чувствовал той самой воинской и волчьей настороженностью Доманова тела. Легче от этого не становилось, как ни странно. Не стало легче и после слов воеводы о том, что старший великокняжеской стражи согласился обойтись без огласки и за людей своих поручился. И когда увязанного в шкуры бывшего псковского боярина Наг и один из Кондратовых отнесли вместе со стражниками в холодную. И когда нас развели по комнаткам, постелив и оставив еды и питья. Потому что это ровным счётом ничего не значило. Ярославовы в любой миг могли ворваться в каждую из комнат, забросать стрелами, связать или зарубить. Ну, то есть попробовать. Поэтому сном то состояние, в каком мы с Доманом дождались очередных петушиных криков за стенами, назвать было трудно. Какая-то полудрёма в полузабытьи, когда каждый шорох заставлял водить ушами, не раскрывая глаз и не поднимая головы. И не выпуская рукояти меча из ладони. Сухой и твёрдой, как и всегда.


Утром в Софию на службу ехали бок о бок с Ярославом, который тоже не выглядел выспавшимся от души.

— Говорят, беда у вас, Тимофей? — чуть слышно проговорил он, когда кони ступили на Великий мост. Время от времени улыбаясь и приветствуя открытой ладонью горожан, вопивших ему здравицы. Стоя за линией, которую образовывали шагавшие слева и справа Петровы стражники. Сам старшина держался чуть дальше и левее за Демоном. На расстоянии, с которого точно мог бы дотянуться до псковского князя мечом, если понадобится. Глаза его, равнодушно-спокойные, скользили по мосту и городу за ним, замечая абсолютно всё, гораздо лучше, чем вышло бы у художника.

— Человека, что ехал со мной показать, кто за ливонское серебро на Русь врага наводит и своих промеж собой стравливает, зарезали, как свинью, под окнами великого князя. Не знаю, у меня ли беда? — спокойно и негромко ответил Дом. Отметив, как затвердело лицо Ярослава, как сильнее сошлись брови. Но это дело и впрямь касалось не только и не столько Пскова. — Глянь-ка, княже. Вдруг руку признаешь?

Плавным, предсказуемым движением, повернувшись сильнее к Петру, Дом вытянул из-за пазухи пергамент и передал ещё сильнее нахмурившемуся собеседнику. Тот глянул, развернув одной рукой, помогая себе, придерживая край лукой седла. Двигаясь чуть быстрее и резче, чем совершенно спокойный и уверенный в себе человек.

— Ромеи? — спросил он, возвращая листок обратно.

— Или те, кто хочет, чтобы мы думали на ромеев, — ответил Дом, едва удержавшись от того, чтобы не поморщиться. Поняв, что великому князю не было никакого смысла выставляться глупцом, говоря очевидное. Как и в том, чтобы сразу раскрывать перед недавним знакомым свои мысли. — Я бы в первую очередь на ливонских церковников подумал.

— А во вторую? — быстро переспросил Ярослав.

— А во вторую — на тех, кто по их указке хочет Псков с Новгородом поссорить. Сделать так, чтобы мои побили Святославовых, а потом твои пришли нас наказать. И вот, когда из трёх дружин останется одна, битвами ослабленная — тогда и самим нагрянуть, — проговорил Доман. — А в третью — на тех, кому ещё это выгодно.

— Выгодно... "Кому выгодно". Ты же не торговец, Тимофей. Чего ж всё выгодой меришь? — прищур великого князя жёг щеку. Мне. Доман и бровью не повёл.

— Служба у нас с тобой одинаковая, княже. И мысли, думаю, во многом сходятся. А выгода — лучшая мера, как ни крути. И самая честная выходит, хоть и дела ради неё творятся от чести далёкие.

— Верно говоришь... И мысли сходятся, точно. Сам что думаешь? — теперь тон великого князя был менее напряжённый и более деловой.

— Думаю, пообедать в другой раз придётся, как ни жаль приглашение твоё терять. Но, боюсь, кусок в горло не полезет, самый сладкий мёд поперёк встанет. Я в Нальшанах обоеруких бойцов знал десятка четыре. Из них тех, что с ножами так ловки — семнадцать человек. Из них четырнадцать сейчас меня дожидаются под Снятной горой. Очень я этого хочу, — провёл рукой по усам и бороде Доман, будто сгоняя со скул подступающую судорогу. — В твоих землях таких умельцев, думаю, побольше будет. И сколько из них по твоим дружинным домам сидят и твой хлеб едят — не знаю. Пакостное дело выходит.

— И опять верно сказал. Пакостное. Мало мне было псов-ливонцев да степняков скуластых, родичей до власти жадных... Ладно, за то, что пир пропустишь, не в обиде буду, — будто самого себя оборвав, сказал Ярослав. — О торговле и о том, как вестями обмениваться станем, в Софии условимся. Ты после службы обратно?

— Да. В Перынском ските заводных заберём — и дальше. Ночами идти будем. Уходит время, княже. Не люблю догонять. Мне больше по сердцу самому в засидке сидеть и ждать, когда добыча близко сунется, — чуть улыбнулся Доман. А от меня не укрылся едва уловимый отблеск очень схожей ярости где-то в глубине глаз великого князя. Который только кивнул коротко в ответ.

— Заводных мои пришлют. За Ильинскими воротами будут дожидаться вас. Не трать времени, скачи во Псков.

— Благодарю. За коней расплачусь, — не удивившись, ответил Дом. Понимая, что "просчитали" мы с ним Ярослава правильно.

— Потом сочтёмся. Не раз и не два случай выпадет. И видеться, думаю, чаще станем. Мысли, говоришь, сходятся? Верно говоришь. А время, Тимофей, такое нынче, что иметь рядом... союзника, с которым в одну сторону думаешь, очень дорогого стоит, — отозвался Ярослав. И пауза перед словом "союзника" указывала на то, что вместо него вполне могло быть "другом". Но друзьями за один вечер становятся очень нечасто. Особенно великие князья.


Служба шла своим чередом. Нарядный и богато разодетый новгородский люд с интересом смотрел за тем, как молились Господу, стоя плечо к плечу, великий князь Ярослав Ярославич и псковский Тимофей Романович, новый человек, что на диво быстро оказался по правую руку от того, кого в самом ближайшем времени хотел призвать на княжение сам Господин Великий Новгород. Но об этом знали, конечно, не все.

Удивлялись люди и тому, как менялись за спинами князей Ярославовы ближники. Постоял и отошёл Власий, ключник великого князя, вышедший из собора, не дожидаясь окончания службы. Его сменили поочерёдно два сотника. Следом за ними подошёл важно, неспешно, сам Михаил Фёдорович, новгородский посадник, первый в городе человек. С ним князья стояли до самого завершения молебна, с ним и вышли на ступени Софийского собора. И перекрестились одновременно, подняв глаза ко кресту на центральном куполе храма, таком похожем на воинский шлем. А после, удивив горожан в очередной раз, Тимофей Романович поклонился тем, с кем стоял рядом, и быстрым воинским шагом направился к группе коней, где в сёдлах сидели четверо псковских во главе с воеводой Кондратом, которого многие в Новгороде знали, и двое светловолосых воинов, чем-то неуловимо похожих на нового князя. И вся семёрка сорвалась с места, едва взлетел в седло подошедший к ним странный гость. И умчала в сторону Людина конца, прочь из Новгорода.


Псков встретил нас туманом и колокольным звоном к заутрене. Город просыпался медленно, нехотя, как старый пёс, которого тревожат раньше срока. Над крышами тянулись в тёмное ещё небо дымные столбы, распадаясь на клубы и полосы, как перед близким ненастьем. Запах горящей ольхи мешался с запахом реки — тиной, рыбой, мокрым деревом.

Онуфрий ждал у ворот детинца. Это само по себе было плохим знаком. Тысяцкий не имел привычки вставать рано — или, по крайней мере, не имел привычки показывать, что встаёт рано. Он стоял в окружении двух своих людей, в дорогом корзне с бобровым подкладом, и лицо его выражало именно ту степень скорби, которая требуется от человека, узнавшего о гибели соседа, — не слишком много, не слишком мало. И, судя по лицу толстяка, сосед был нелюбимым. А смерть — не последней.

— Беда, — сказал он, когда князь спешился. — Голован добрый был боярин. Честный. Кто же это мог?

"Он знал", — сказал Дом мне. Не вопросительно — утвердительно.

"Может, просто донесли быстро?" — предположил я. Понимая, что быстрее нас из Новгорода могли примчать только голуби.

"Это одно и то же".

— Великого князя служилые люди дознаются, — сказал Доман вслух. Голосом ровным, как замёрзшая река. Только льда в тоне не было, ничего не было — ни тепла, ни холода. Одно лишь смертельное равнодушие.

Онуфрий сделал шаг ближе. Толстый, одышливый, с лицом, на котором годы оставили не морщины, а складки — как на старой коже, которую долго мяли. Глаза у него были светлые, почти прозрачные, и смотрели они всегда чуть мимо собеседника — не из трусости, а от привычки видеть больше, чем показывают. Заглядывать везде в поисках выгоды.

— Чужаки принесли в город кровь, — произнёс он тихо, почти ласково. — Не я говорю — люди так говорят. Псков — город спокойный, богобоязненный. А с тех пор, как новые люди пришли...

— Голован — псковский боярин, — перебил его Дом. — Не чужак.

— Так и я о том же. — Онуфрий развёл руками — жест широкий, почти театральный. — Убили-то его не псковские. Псковские своих не режут.

Пауза была короткой, но весомой. Я успел за эту паузу подумать о многом: о том, как профессионально Онуфрий строит фразу, как аккуратно вкладывает в неё яд — не каплями, а мельчайшей пылью, которую не видно, но которая оседает в лёгких. Политик. Хороший политик, а это гораздо хуже плохого, если такой стоит напротив тебя.

"Он намекает на Ингу?" — удивился и напрягся я.

"Он намекает на меня", — поправил Дом. — "Ингеборга — только повод, а чужак — это я. И я привёл чужаков. Кровь боярина — на мне".

"И что ты собираешься делать?".

"Ничего. Пока".

Это "пока" прозвучало у нас в голове с едва уловимой вибрацией до звона натянутой тетивы.

— Благодарю за заботу, тысяцкий, — сказал князь, и в голосе его не было ничего, кроме уместной вежливости. — Дождёмся, пока люди великого князя дознаются. И сами им в том поможем.

Он прошёл мимо Онуфрия, не оглядываясь. Я заметил, как тысяцкий смотрит ему в спину — долго, внимательно, с тем выражением, с которым охотник глядит на след зверя, ушедшего в чащу. Не с ненавистью, не со злобой или раздражением, а со спокойным азартом профессионала. Хорошего торговца и хорошего политика. Которые куда опаснее плохих.


Я понял это только к полудню, когда князь сидел в одной из землянок над кружкой остывшего взвара и смотрел в огонь. Я и сам начинал думать как политик. Не как художник, не как реставратор, не как человек, который привык иметь дело с мёртвыми красками и святыми ликами. Я думал о том, кому выгодна смерть Голована, кто мог знать о его связях, кто успел подослать человека на великокняжеское подворье. Да такого умелого, что и заказ выполнил, и послание оставил на ещё тёплом теле жертвы, и скрыться успел до того, как боярин перестал жить окончательно, раньше, чем мы нашли тело. Я выстраивал цепочки, проверял звенья, искал слабые места.

"Ты чувствуешь это?" — спросил я сам себя, и не сразу понял, кто именно спрашивает — Тимофей или Доман. И у кого. Это было неприятное открытие.

Я помнил себя — того себя, из двадцать первого века, — человека, который мог часами стоять перед иконой и думать о том, как мастер смешивал санкирь, в каких пропорциях разводил охру с белилами, чтобы получить этот конкретный, неповторимый тон плоти. Человека, для которого главным вопросом был: «Что хотел сказать художник?» — а не «Кто кого убил и зачем?» Теперь я думал о мёртвом теле с той же холодной аналитической точностью, с которой раньше думал о живописи.

"Это не плохо", — сказал Довмонт. Он всегда чувствовал мои сомнения — не читал мысли, но чувствовал настроение, как опытный наездник чувствует состояние лошади через поводья, замечает по малейшим движениям шкуры, ушей, ноздрей. — "Это нужно. Здесь нельзя быть только художником. И реставрировать тут пока нечего".

"Я знаю", — ответил я. — "Именно это меня и пугает".

Он не ответил. Но я почувствовал что-то похожее на понимание. Не сочувствие, Дом не был склонен к сочувствию, а именно понимание, как между двумя людьми, которые смотрят на одну и ту же вещь с разных сторон и оба видят правду. И она у каждого своя.


Лагерь под Снятной горой жил своим особым, военным порядком. Большие костры горели там, где их свет был нужнее, часовые стояли на положенных точках, лошади были накормлены и стреножены. Волчья стая умела устраиваться быстро, и пусть с меньшим комфортом, зато надёжно, крепко, что в походных условиях важнее.

Землянка Ингеборги была на краю лагеря, ближе к лесу. Над дерновой крышей дыма не было, но снаружи горел маленький костерок, над которым висел котелок — что-то варилось, пахло травами и чем-то кисловатым.

Князь остановился в трёх шагах от входа, не напротив, чуть правее. Старая привычка подходить к чужим дверям так, чтобы не поймать стрелу в грудь, занесённые меч или топор от не всегда гостеприимных хозяев. У меня такой привычки никогда не было. У меня, как с каждым днём всё яснее и яснее становилось понятно, очень много чего не было. И появлялось только сейчас, поздней осенью 1264 года в лесу под средневековым Псковом.

— Ингеборга, — сказал Дом. Не громко, но так, чтобы было слышно внутри.

Плетёная и обмазанная глиной дверь отворилась со скрипом и заметной натугой. Жира под пятки пожалели? В остальных землянках, точно таких же, ровно такие же двери открывались значительно легче.

Она вышла без плаща, в одной рубахе и понёве. Волосы собраны небрежно, несколько прядей выбились на лицо. Руки с въевшейся в кожу смолой и сажей, как у человека, который работает, а не изображает работу. Зелёные глаза смотрели прямо, без страха и без кокетства.

"Красивая", — подумал я, и тут же устыдился этой мысли — не потому что она была неуместной, а потому что она была такой... человеческой. Обычной. Не подходившей холодному и равнодушному Белому Волку.

"Да", — согласился вдруг Дом. И в этом коротком слове было столько всего, что я предпочёл не разбирать.


— С возвращением, — сказала она. Голос был ровным, спокойным, чуть хрипловатым, но не от напряжения, а как у человека, который долго молчал.

— Нужно поговорить.

Она кивнула. Отступила, пропуская его внутрь.

Землянка, такая же, как и любая из нарытых у склона Снятной горы, была небольшой, но явно обжитой, хоть и как-то по-своему, вернее, по-ингеборгиному. На сундуке лежали инструменты: нож, шило, моток верёвки, что-то завёрнутое в кожу. На крюке висела сумка — та самая, которую она не выпускала из рук всю дорогу от Печор. У изголовья постели — маленький предмет, который я не сразу разглядел в полутьме, а когда различил, то замер.

Это была пядница. Маленькая путевая иконка, размером с ладонь, написанная на доске. Лик — женский, но странный: черты слишком правильные, но не канонически, а физиологически или анатомически, в этом времени так не писали точно. И нимб — не золотой, а серебристый, почти белый.

"Это не канон", — сказал я немедленно, и Дом почувствовал, как я напрягся. — "Нимб должен быть золотым. Это не христианская работа. Или — не только христианская".

"Потом", — осадил он меня. — "Сначала дело".

Князь достал клочок пергамента из-за пазухи. Положил на сундук, рядом с инструментами. Не сказал ничего — просто положил и смотрел на неё.

Белая Горюха, ведьма из старых, державшая у изголовья икону, взяла пергамент. Поднесла к свету свечи. В других землянках щёлкали над мисками с водой лучины, роняя угольки и тонкие невесомые столбики пепла. Свечи были до́роги для беглецов, не успевших пока обзавестись хозяйством. Каждый знал, что мог попросить у князя или воинов серебра, объяснив, на для чего оно нужно. И получить либо его, либо то, чего не хватало, что только собирались купить. Но каждый знал и то, что можно перебиться и без свечей.

Ингеборга из Висбю читала долго, гораздо дольше, чем нужно для трёх слов. Или делала вид, что именно читала. Потом опустила руки. Лицо её в неровном свете свечи стало белым. Не бледным, а именно белым, как левкас на свежей иконной доске, — и я понял, что это не притворство и не игра. Это настоящий испуг, который она изо всех сил удерживала внутри. Она, та, которую вся округа боялась до дрожи.

— Где ты это взял? — спросила она. Голос не изменился. Только чуть тише стал и хрипотца почти пропала.

— С тела мёртвого Голована, псковского боярина.

Она не вздрогнула. Только прикрыла глаза на секунду — как человек, который получил удар и пережидает боль.

— Ты знаешь, что это значит? — спросил Доман.

— Да.

— Скажешь?


Пауза была долгой. Где-то снаружи лошадь переступила с ноги на ногу, всхрапнув.

"Она молчит", — напряжённо подумал я.

"Я вижу".

"Она знает больше, чем говорит".

"Я вижу", — повторил Дом, и в этот раз в его голосе было что-то, что я не сразу опознал. Не злость. Не подозрение. Что-то более сложное — смесь терпения охотника и чего-то другого, чему у него не было названия, но что я мог бы назвать настороженной тревогой. За неё. И это было неожиданно.

— Ингеборга, — сказал он наконец, и голос его стал тише, почти мягче. Настолько, насколько мог стать мягче голос человека, привыкшего отдавать приказы. И точно отвыкшего от разговоров с женщинами, кроме... — Я вытащил тебя из Печор. Не потому что так велел мне долг, и не потому что ты об этом попросила. Потому что я так решил. Это значит — ты под моей рукой. Это значит — я отвечаю за тебя. Но это также значит, что я могу ждать от тебя правды. Хотя бы для того, чтобы уберечь.

Она открыла глаза. Посмотрела на него — долго, изучающе, как смотрит человек, который давно отвык доверять кому бы то ни было. И вряд ли хотел пробовать снова.

— Не сейчас, — сказала она. — И не здесь. Есть вещи, которые нельзя говорить вслух в лагере, где у каждого костра стоят чужие уши.

Будто в ответ на это снова раздались храп и негромкое ржание. С разных сторон.

"Она права", — сказал я Дому.

"Или тянет время".

"Или права".

Белый Волк смотрел на Белую Горюху ещё несколько долгих секунд. Взгляд серых глаз снова будто тонул в зелени. Потом кивнул — коротко, почти незаметно.

— Завтра, на рассвете, над Стрижиным омутом.

— Хорошо.

Он взял пергамент со сундука, свернул и брал обратно за пазуху, поворачиваясь к выходу.

— Доман, — сказала она ему в спину.

Князь остановился, не оборачиваясь.

— Голован был не тем, кем казался. Но и предателем он тоже не был. Всё куда сложнее.

Он вышел, не ответив, оставив открытой дверь. Глянув на которую мельком понял, что скрипела она не от того, что в подпятниках, местах, куда входил столб, к которому была прибита рама с обмазанным глиной плетнём, не хватало жира. Я вдруг некстати даже удивился этой технологии, о которой знал из русских народных сказок и археологических сводок. Дверь скрипела из-за того, что в том месте, где столб уходил в порог, был насыпан песок. Для того, чтобы войти бесшумно было невозможно. Она боялась кого-то даже здесь, в окружении волчьей стаи. Она не верила никому.


Ночь навалилась на лагерь тяжело, как мокрая шкура. Доман сидел у костра, глядя в огонь, и я думал вместе с ним — или он думал вместе со мной, мы давно уже перестали разбирать, где была граница одной памяти и одного разума.

"Что она имела в виду?" — спросил я.

"Что Голован служил кому-то ещё. Не Онуфрию, не ливонцам. Кому-то третьему".

"А может, она пытается нас запутать?.

"Зачем ей это?"

"Не знаю. И именно поэтому это может быть опасным. Для тебя, для наших людей, для стаи...".

Дом подбросил ветку в огонь. Искры взлетели и погасли в темноте. Поднялись в воздух все вместе, а пропала каждая по отдельности. Облако маленьких смертей...

"Ты заметил икону?" — спросил я, не дождавшись ответа.

"Да".

"Нимб белый. Это не православная иконография и не католическая. Это что-то третье. Я видел похожие изображения только дважды, в каталоге, в архивах. Балтийский регион, дохристианский пласт. Очень редкая икона. Называлась по-разному: Белая Дева, Белая Госпожа, у пруссов — Лаума".

Доман молчал. Я чувствовал, как он обрабатывает эту информацию — методично, без спешки.

"Ты думаешь, она — жрица Белой Девы?".

"Я думаю, что она знает о Старых Богах больше, чем говорит. И что записка на ганзейском пергаменте — это не случайность. Кто-то из Висбю следит за ней. Или за нами через неё".

"Или она сама послала эту записку".

Эта мысль висела между нами, как дым над костром. Неприятная. Но неотступная.

"Тогда почему она побледнела и так испугалась?" — спросил я. — "Такое не сыграешь, она и впрямь была в ужасе".

"Потому что задумка её пошла не так, как она рассчитывала".

Я не нашёл, что ответить. Он тоже молчал. Мы оба смотрели в огонь, и огонь смотрел на нас в ответ — равнодушно, как смотрит на людей всё то, что было до них и будет после.


У одного из дальних костров кто-то тихо пел — один из Домановых, что-то протяжное и тёмное, как осенняя вода, как долгая холодная ночь. Я думал о пергаменте. О ровных буквах без наклона. Об убийце, который ушёл за пару мгновений до того, как мы нашли тело. Спутав следы в чёртовом муравейнике большого города так, что их нельзя было отыскать. И о том, что след вполне мог бы вести сюда. В этот лагерь. К той землянке, в которой за скрипучей дверью сидела одинокая ведьма из старых. Перед очередной невозможной иконой. Она не покидала лагеря, не уходила отсюда. Ингеборга из Висбю могла надевать чужие личины, говорить не своими голосами. Но не могла же она быть одновременно в двух местах, между которыми неделю скакать, как на пожар?

"Завтра на рассвете", — сказал Дом. — "Если она скажет неправду — я буду знать".

"Откуда?»

"Всегда знаю, когда мне лгут".

Я не стал спорить. Потому что, к своему собственному удивлению, верил ему. Как себе.


Костёр догорал, делая ночь темнее, гуще. Где-то в чёрном холодном лесу, в стороне Пскова, раздался стон сыча. Тот же голос, что будто первым зарыдал над телом Голована в Новгороде. Другая птица. Или та же самая, прилетевшая за нами следом.

Я разжал пальцы, сжимавшие проклятый клочок пергамента, и убрал его поглубже за пазуху, почувствовав, как холодная кожа коснулась груди. Proditor manifestus est. Предатель разоблачён. Но кто — предатель? И кем разоблачён? И главное: кому именно адресовано это послание — Головану, или тому, кто найдёт его в ещё тёплой, но уже мёртвой руке? Или тому, кому будут показаны эти три слова после?

Ответ на этот вопрос мог изменить всё. Но его не было. Пока не было.

Загрузка...