Есть у меня сокрытые писания
То песни мрака-черные сокровища.
Но я их с заточения не выпущу.
И на стальной Цепи -держу чудовища!
Никанова Любовь Алексеевна
Знаешь, парень, баллады у костра — оно, конечно, красиво. Слушать можно. Но верить — не советую. Врут они всё. Про то, как я с первого выстрела серебряный пенни на лету сбиваю, а утро всегда с кубка эля начинаю. От эля только брюхо растёт, да и глаз притупляется, а в пенни я вообще целюсь лишь тогда, когда они в мошне у жирного приора звенят.
Но одна ночь была. О ней даже в старых хрониках молчат, потому что свидетелей не осталось. А те, кто мог бы рассказать, либо языки проглотили, либо головы лишились.
Слушай сюда.
Дело было под Ноттингемом, той осенью, когда дожди зарядили — будто небо прохудилось и старый бог Воден разрыдался над грехами людскими. Шериф, гадёныш, так всё податями выгреб, что мыши в амбарах и те с голоду дохли. В лесу — ни гриба, ни зверя. В город не сунься: на каждом въезде покойники на виселицах болтаются и вороны на их безглазых головах сидят и еще поживы ждут.
Сижу я вечером под старым дубом, воткнул стрелу в землю наконечником вниз, а тетиву с лука снял чтоб не намокла, дождь пережидаю. Слышу — хруст. Не олень и не кабан. Человек идёт, да крадётся так, будто сам от себя спрятаться хочет.
Вышел из марева дождевого монах. Маленький, мокрый весь, ряса к ногам липнет, словно саван. Глаза бегают — ну чисто заяц, которого лиса уже за заднюю лапу держит. Увидел меня, вздрогнул.
— Робин Гуд? — спрашивает, а самого трясёт.
— Может и я, — отвечаю, стрелу из земли не вынимаю. — А ты чей будешь, божий человек?
— Я из аббатства Святой Марии, — шепчет и крестится часто-часто. — Беда у нас, Робин. Такая беда, что хуже чумы.
И рассказывает.
В подвалах их аббатства, говорит, не мощи святые хранятся и не вино церковное. А сидит там… Нечто. В клетке, на цепях, в самом тёмном углу, куда даже крысы боятся заглядывать. Кто таков — аббат молчит. Но кормить его, говорит, надо мясом человеческим.
Я сперва подумал — шутит монах. Или умом тронулся от сырости. Потом в глаза ему глянул — а они не врут. Такие глаза только у тех, кто ночью в холодном поту от кошмаров просыпается и на распятие святое смотрит, чтоб лица приснившиеся не вспоминать.
— Аббат велел сегодня нового привести, — бормочет монах. — Сироту с околицы взяли, девчонку лет десяти. Я впускать отказался — меня плетьми отходили. Другие братья согласные нашлись. К полуночи приведут.
Говорит, а сам в лес озирается, будто боится, что его из тумана Чёрные Псы цапнут.
— Чего ты хочешь от меня, святой отец? — спрашиваю.
— Чтобы ты сделал то, что Богу не положено, — отвечает. — В ад сходил, Робин. За девчонкой.
Собрал я троих: Маленького Джона, Вилла Скарлета и парнишку одного, Мэтта, который в аббатстве прислуживал когда-то — все ходы там знал.
К полуночи подобрались к стене. Дождь хлещет — хоть глаз выколи, стража под навесами дрыхнет без задних ног. Мэтт показал лаз — через старый склеп, где покойников временно кладут, пока земля не оттает. Запах там, скажу я тебе, такой, что живые, наверное, мёртвым завидовали.
Пролезли.
В подвалах темень, сырость, факелы не горят — экономят, сволочи. Идём на цыпочках, а воздух с каждым шагом тяжелее. Не сыростью воняет, не плесенью. Чем-то сладким, приторным, от чего желудок наизнанку выворачивает. Как запах болотного цветения, только гнилой и мёртвый — от такого свечи синим пламенем горят.
Дошли.
Клетка. Не железная — дубовая, из брёвен чёрных, как сажа. Таких стволов я в жизни не рубил. А за ними…
Не человек. И не зверь. Сидит, сгорбившись, руками колени обхватил. Лысый, как колено, кожа серая, глаз не видно — одни чёрные ямы. Пальцы длинные-длинные, узловатые, точно корни.
Девчонка в углу, трясётся мелко-мелко, даже плакать уже не может — сил нет.
Я к клетке шагнул, топором по брёвнам — раз, другой. Сухие они, крепкие, но поддаются. А существо то голову подняло. И на меня смотрит.
— Ты зачем пришёл, стрелок? — голос тихий, шипящий, будто ветер в сухой траве. — Я тебя не звал.
— Мне девчонка нужна, — отвечаю, а сам пот со лба утираю. Жарко вдруг стало, душно, хоть в подвале холод собачий.
— Девчонка, — усмехнулось оно. — А если я скажу, что она последняя? Что если я её съем, то навсегда уйду отсюда в зелёные холмы, где спят древние рыцари, и больше никого не трону? Душу мою тогда отпустишь?
— Мне живых спасать надо, — рубанул я топором последний раз по бревну. — А твоя душа — не моя забота.
Пролез внутрь, схватил девчонку, которая уже и не дышала почти, передал Джону в пролом.
— Уходите, — говорю.
— А ты? — Джон в дыру не лезет, глаза вытаращил.
— Я сейчас.
Они ушли. А я остался. Стою напротив этой твари, топор в руке сжимаю. А она не двигается, сидит, голову набок склонила, разглядывает меня.
— Ты знаешь, кто я, Робин? — спрашивает.
— Чёрт? Морок? — плюнул я в сторону. — Упырь?
— Хуже, — шепчет. — Я — совесть твоя. Та, которую ты запираешь глубоко, когда грабишь, убиваешь, по головам идёшь. Меня аббат нашёл не в лесу — в тебе самом. И кормит меня чужими детьми, чтобы ты дольше мог стрелять, не задумываясь. Я — твоя тень, что отстала от хозяина в лунную ночь и обрела плоть.
Тут меня мороз продрал. Не тот, что с ветрами северными приходит, а тот, что изнутри леденит.
— Врёшь, — говорю.
— Проверь, — усмехается. — Ударь топором.
Я замахнулся.
И… не смог.
Рука не поднялась, будто к ней пудовые гири привязали.
Оно засмеялось. Страшно так, что камни со стен посыпались, а у меня сердце остановилось.
— Ступай, Робин, — говорит. — Уводи девчонку. Но знай: пока ты жив, я буду здесь. В подвалах. У каждого аббата есть свой подвал. И кормить меня будут всегда, потому что без меня ты давно бы петлю на шею накинул на тисовом суку или в ноги Шерифу упал, прощения просить.
Как выбрался из аббатства — не помню. Помню только, что всю ночь шёл под дождём, девчонку на руках нёс в плащ завернутую, а она в беспамятстве бредила. К утру вышел к нашему лагерю.
Мэриэн меня встретила, глянула в глаза и спросила тихо:
— Кого ты там оставил, Робин?
Я молчу.
— Не отвечай, — вздохнула она. — Я и так знаю. Часть себя. Ты встретил того, кто живёт в зеркалах, когда в них не смотрят.
С той поры много лет прошло. Девчонка та выросла, замуж вышла, теперь детей нянчит. А я всё живу, всё в лес хожу, всё стрелы точу. Только по ночам, когда луна прячется, слышу иногда из-под земли тихий смех.
Я знаю, что это.
Совесть моя.
Сидит в подвале. Ждёт.
А баллады пусть поют про другое. Про то, как я богатых грабил и бедным раздавал. Про славный город Локсли и густой Шервудский лес. Это люди любят.
А правду никто слушать не хочет. Особенно если правда эта в клетке сидит, пальцами длинными по прутьям стучит и тебе прямо в душу смотрит.