Восемь тридцать утра. Коридор школы №174 был душным, несмотря на ранний час. Пахло свежей краской — летом красили стены в унылый «педагогический» салатовый — и старым страхом. Страх здесь был свой, особенный. Он въелся в штукатурку, смешался с пылью на подоконниках и теперь поднимался в воздух, как миазмы болота.
Дима стоял у двери в 9 «Б», будто перед шлюзом в отсек с другой атмосферой, где ему нечем будет дышать. На полу, прямо на стыке линолеумных плиток, лежала оторванная пуговица. Тёмно-синяя, с четырьмя дырочками. Дима смотрел на неё, как на дурное предзнаменование. Потерянная деталь. Что-то, без чего целое уже никогда не будет прежним.
В горле сидел знакомый, тугой комок. «Узелок». Он сформировался ровно год назад, не как метафора, а как физическое ощущение. После того инцидента в старой школе, когда его, семиклассника, за шутку столкнули в подсобку физрука и дверь заклинило. Он просидел три часа в полной, густой темноте, среди вонючих матов и старых мячей, и кричал, пока не охрип. Но его никто не услышал. Слова, которые не дошли, застряли там, в гортани, спутались в непослушный, колючий клубок. С тех пор этот клубок жил в нём. Иногда дремал. Сейчас он сжимался, напоминая о себе каждым глотательным движением.
Правой рукой, засунутой в карман джинсов, Дима сжимал свой талисман — обрывок шёлковой подкладки от маминого синего платья. Он оторвал его в день её отъезда, три года назад, будто хотел сохранить кусочек её лёгкости, её умения смеяться звонко и носить платья, в которых она казалась птицей. Ткань истёрлась до состояния лепестка, но сохранила прохладу и гладкость. Он проводил по ней большим пальцем, ритмично, как по чёткам. «Всё нормально. Просто войди. Сядь за свою парту. Молчи. Молчание — не преступление. Молчание — твоя крепость».
Дверь распахнулась изнутри, и в коридор выплеснулся гул голосов, смешков, скрипа стульев. В дверном проёме появилась Светлана Викторовна, учительница литературы, прижимая к груди стопку свежих тетрадей.
— Димин? Стоишь как пришпиленный. Заходи, не задерживай построение, — сказала она, и её голос прозвучал доброжелательно, даже с лёгкой улыбкой.
Но для Димы он прозвучал как сигнал воздушной тревоги — резкий, пронзительный, не оставляющий выбора. Он сделал шаг вперёд, и узел в горле сжался так туго, что в глазах потемнело.
Он занял свою стратегическую позицию — предпоследняя парта у окна, в щели между миром и стеной. Отсюда было видно всё, но сам он оставался на периферии. На подоконнике, в пластмассовом горшке, сиротливо торчала засохшая герань. Дима всегда отождествлял себя с этим растением — оно тоже пыталось жить в чужой, не своей почве, и в итоге просто сдалось.
Рядом, шумно сгрёб свои вещи, села Катя. Её рыжие волосы, собранные в два беспокойных пучка, пахли акриловыми красками и яблочной жвачкой. Она бросила на него короткий взгляд и кивнула. Не улыбнулась, не сказала «привет». Просто кивнула, как констатировала факт: «Ты здесь». Его это устраивало. Ей не нужно было от него слов.
Светлана Викторовна начала урок с чего-то «важного для нового этапа». Она говорила о чистом листе, о новых возможностях, о голосе. О голосе как о даре.
— Сегодня мы начнём с музыки слова, — объявила она и открыла томик на закладке. — Пушкин. «Я помню чудное мгновенье...». Кто прочитает для нас первую строфу? Давайте, оживим текст, вдохнём в него жизнь.
Её взгляд, тёплый и взыскательный, поплыл по рядам, выискивая жертву или счастливчика. Дима опустил глаза на учебник, сделался меньше, вжался в стул. «Не я, не я, не я» — стучало в висках.
Взгляд остановился. Прилип. Поднялся.
— Дима. Давай с тебя начнём новый учебный год. Чистый лист, — прозвучало его имя, и оно прозвучало как приговор.
Весь воздух из класса ушёл в одну точку — в его внезапно сжатые, как пережатый шланг, лёгкие. Тишина наступила не постепенно, а обрушилась — плотная, звонкая, давящая на барабанные перепонки. Он поднялся. Ноги были ватными, не своими. Шёлковый лоскут в кармане прилип к потной ладони, стал мокрым и скользким.
Он открыл рот. Сухие губы слиплись. Он сделал усилие.
Первое слово, «Я», вырвалось с трудом — рваным, на нелепо высокой ноте, как скрип несмазанной двери.
Второе «я» уже не было словом. Это был спазм, повторяющийся, унизительный звуковой заик, как прыгающая игла на сломанной пластинке: «Я-я-я... п-помню...».
Из третьего ряда донёсся фыркающий звук. Сдавленный, но отточенный — смех, зажатый в кулак, но от этого ещё более ядовитый. Это был Сергей, бывший спортсмен из секции борьбы, который считал любую тишину личным оскорблением, а слабость — поводом для насмешки. Достаточно было этого одного звука.
Дима замолчал. Совсем. Он просто смотрел на чёрные строчки в учебнике, но буквы плясали, сливались в серые пятна. Вместо них он видел своё отражение в стеклянной дверце учительского шкафа — бледное, вытянутое лицо, широко открытые, полные ужаса глаза, рот, застывший в немой, беззвучной гримасе. Он был живой картинкой, иллюстрацией к слову «замолкнуть». Узел в горле разросся, заполнил всё пространство от челюсти до ключиц, превратился в тяжёлый, невидимый ошейник. Он не мог сделать вдох.
Рядом Катя вдруг с силой открыла свой потрёпанный блокнот и выдернула из него чёрный перманентный маркер. Она уперлась взглядом в чистый лист и начала рисовать. Агрессивные, уверенные линии рвали бумагу. Звук скребущегося по шершавой поверхности фломастера в звенящей тишине казался невероятно громким, почти кощунственным.
— Ну, Дима... — мягко, но с лёгкой, профессионально скрытой усталостью в голосе произнесла Светлана Викторовна. Усталостью от этого повторяющегося, из года в год спектакля немоты. — Садись. Не нервничай. Костя, продолжай, пожалуйста.
Дима опустился на стул. Звук голоса Кости, ровного, послушного, отличного Кости, достиг его как сквозь толщу воды — глухо, неразборчиво. Дима отвернулся к окну. За стеклом, в соседнем классе, он увидел голубя. Птица металась между рамами, с размаху билась грудью о прозрачное препятствие. Тук. Тук. Тук. Бесполезно. «Я — этот голубь», — промелькнула мысль, ясная и холодная. «Я бьюсь о невидимое стекло собственного рта».
Остаток урока прошёл в тумане. Он механически записывал даты, имена, тезисы. В его тетради появлялись не слова, а какие-то каракули, похожие на спутанные нитки, на те самые узлы, которые душили его изнутри.
Дома, за закрытой дверью своей комнаты, комок в горле чуть рассосался, отпустил. Но на смену ему пришла другая тяжесть — вязкая, тоскливая, состоящая из стыда и полной беспомощности. Он сел на кровать, достал из кармана обрывок шёлка. Он был смят, пропитан теплом и потом его руки, потерял свою магическую прохладу.
На полке над столом, в простой деревянной рамке, стояло фото матери. Она была в том самом синем платье, смеялась, глядя куда-то в сторону, мимо объектива, в свою, видимо, счастливую жизнь. Он поймал себя на мысли, что завидует этому снимку. Завидует прошлому, в котором она ещё была здесь, а его голос, детский и чистый, ещё не был сломан.
Дима встал, подошёл к маминому старому бюро, которое отец так и не убрал, будто оставив для неё место. В жестяной банке из-под леденцов лежали карандаши. Он выбрал «Конструктор», остро отточенный. Его грифель был твёрдым, точным, безжалостным — полной противоположностью его собственного, предательского голоса.
Он вернулся за стол, под лампу, отбрасывающую жёлтый островок света в вечернюю темноту комнаты. Положил шёлковый лоскут на обложку учебника по алгебре — чтобы была твёрдая поверхность. Замер на мгновение, глядя на кремовую гладь ткани.
Затем наклонился и начал выводить. Медленно. С нажимом. Графит вгрызался в переплетение нитей, оставляя чёткий, серебристо-серый след. Бумага под тканью могла бы порваться. Ткань — нет. Она принимала след, впитывала его, делала частью себя. Буква за буквой, как раскопанные из земли артефакты, появлялись на свет:
Я ХОЧУ ИСЧЕЗНУТЬ
Он откинулся на спинку стула. Не плакал. Просто смотрел на эту фразу, выведенную его же рукой. Это не был крик отчаяния. Это была констатация. Тихое, разумное желание. Желание стать невидимым, раствориться, стереться с этого холста под названием «жизнь». Перестать быть мишенью для смехов и жалости, точкой приложения чужих нервов. Исчезнуть из этого неподходящего тела, из этой не своей роли, из этого бесконечно долгого, неудачного дня.
Он аккуратно поднял шёлк, подул на него, сдувая крошечные граффитные опилки. Потом встал, подошёл к шкафу. На верхней полке, за стопкой старых, пахнувших нафталином бабушкиных свитеров, стояла картонная коробка из-под шоколадных конфет «Алёнка». Он снял её, открыл крышку.
Внутри, на дне, уже лежали другие обрывки. Кусок грубого льна с выцарапанным словом «СТРАХ». Полоска хлопка с кривой, детской строчкой: «НИКТО НЕ СЛЫШИТ». Лоскут бархата, на котором был нарисован простым карандашом — нет, не нарисован, а с остервенением выведен — огромный, сложный висячий замок.
Дима положил новый шёлковый листок поверх остальных. «Я ХОЧУ ИСЧЕЗНУТЬ» легло на «СТРАХ». Он закрыл крышку, вернул коробку в её тайник.
Перед сном он вытащил из кармана джинсов свой талисман — чистый уголок шёлкового лоскута, который ещё не был исписан. Зажал его в кулаке, прижал к груди. В горле всё ещё было туго, как после долгого крика.
Но на кончиках пальцев правой руки оставалось странное, новое ощущение. Ощущение негладкой, шершавой фактуры грифеля, вставшего в шёлк. Ощущение следа. Ощущение того, что хоть что-то — молча, тайно, беззвучно — он всё-таки смог сказать. И это что-то теперь существовало не только в нём. Оно лежало в коробке из-под «Алёнки». И в этом была крошечная, едва уловимая разница между днём сегодняшним и днём вчерашним. Разница в один шёлковый шрам.