Пустыня Нью-Мексико умеет делать вид, что ничего никогда не меняется. Утро за утром, пыль за пылью, одни и те же длинные тени от низких заборов, одни и те же хрусткие следы сапог в редкой траве. Мак Брейзел верил в эту неломкую повторяемость, как верят в утренний кофе или в то, что ветер по вечерам пахнет полынью. Он просыпался до рассвета, выслушивал дыхание дома, в котором спали Мэри и дети, и в эту тишину вплетался ровный ритм: чайник потрескивает на печи, дверца хлопает с мягким звуком, тонкий луч фонаря ищет шляпу на гвозде у входа.
Его руки знали всё, что можно знать о коже коровы, о натянутой проволоке, о том, как звенит сталь ножа о заклёпку седла. Мир Мака был прост. И в простоте этой была мерная глубина колодца: тянешь ведро, вода холодная, и ты сам становишься ясным. Дом стоял на пригорке, курятник был прикрыт листом рифлёного железа, сарай смотрел на восток, чтобы утром солнце вымывало из него ночной холод. Билл-младший иногда ворчал, что настало время купить новый радиоприёмник, потому что старый статикой шуршит сильнее, чем говорит.
Днём второго июля жара начала сползать с земли раньше, чем обычно. В воздухе было то тревожное электричество, которое распознают и звери, и проволока, и даже сухие стебли бурьяна. Коровы жались кучнее, чем надо, овцы словно бы невидимую линию обходили, не желая переходить в дальний загон. Мак замечал это краем глаза, как замечают тонкую трещину на фарфоровой чашке — для фермеров это тревожные знаки.
Он подправлял замок на воротах, когда с сарая упавшая птица — мелкий стриж — вдруг зашуршала крыльями и ушла в сторону, будто отталкиваемая воздухом. Мак всмотрелся в серое небо. На западном краю неба медленно взрастал столб облаков, многослойный, как слоёный пирог, в котором каждая белая корка готова вот-вот сломаться. С полудня приёмник пробовал ловить сводку погоды, но каждый раз в ответ вырастала груда шипов — статический шум, похожий на водопад, через который иногда прорывались чужие, непонятные слова.
Вечером Мэри поставила на стол тушёные бобы и кукурузные лепёшки. Элси, уткнувшись локтями в стол, рассказывала про странную белую бабочку, севшую на окно кухни, бабочка не двигалась, как вырезанная из бумаги. Джо молчал, слушал, кусал губу и поглядывал на окно, будто там, за стеклом, кто-то подслушивает. Билл-младший вертел колёсико радио.
Шипение было густое, как песок в мешке, и посреди него иногда вспыхивали слоги, отдельные, чужие, звучавшие то ли испанским, то ли обрывками английских дикторов, то ли чем-то, чего они никогда раньше не слышали. Мак, не отвлекаясь от тарелки, сказал: “Опусти громкость, сын. Бурю лучше слушать не в доме.”
“Ты думаешь, дойдёт?” — спросила Мэри, не поднимая глаз.
“Дойдёт,” — кивнул Мак. — “Слышишь, как железо стонет?” Он имел в виду лист на курятнике — когда далёкая гроза подбирается, железо первым начинает жить своей собственной жизнью.
После ужина Мак пошёл осматривать загоны. Воздух стал густым, как тёплое молоко, и электрические ниточки сыпались с кончиков пальцев, когда брался за проволоку. В небе не было ещё ни одной молнии, только тугой вал облаков на горизонте. Он подумал, что хорошо бы загнать овец ближе к дому, но не стал торопиться: стадо, как и человек, не любит быть перегнанным слишком рано. На пути к дальнему загону он остановился, прислушался к биению земли. Издалека докатился мягкий, сухой гул.
“Пойдём,” — сказал он самому себе.
К ночи из окна заглянула первая молния. Она была не яркой — скорее, похожей на вдох, на тусклую дорожку, которую кто-то прочертил между слоями облаков. Потом другая, решительнее. Дом вздохнул, балки тихо треснули, как суставы рук после тяжёлого дня. Мак потушил лампу в комнате детей, заглянул на кухню. Мэри убрала со стола, зашнуровала мешок с мукой. “Ложись,” — сказал он. “Ты?” — спросила она. “Ещё схожу до сарая. Замок и ведра.”
Во дворе развернулась пустынная ночь — вязкая и одновременно прозрачная. Лёгкая пыль поднималась от сапог, как дым. Мак открыл дверь сарая, проверил петли, прислушался к дыханию коровы и тихому шороху мышей в углу. Всё было как всегда. Но это “как всегда” сегодня отливало другой, незримой тенью.
Когда он подошёл к воротам дальнего загона, первая серьёзная молния перерезала небо. Воздух стал густым, как прохладная сметана, паутина, натянутая между столбом и кустом, вздрогнула и раскрошилась на белую пыль. Слышался далёкий раскат — сначала как мурлыкание большого кота, потом как отклик барабана на празднике, где никого нет. Мак задержал взгляд на низких облаках. На миг ему показалось, что там, в глубине, есть какое-то мутное движение, не похожее ни на один знакомый рисунок бури: словно кто-то медленно разворачивал свёрнутую простыню, и на этой простыне проступали формы, не похожие ни на карты, ни на ангелов, ни на американские штаты.
Он качнул головой, усмехнулся своего рода упрямой улыбкой человека, который знает, что у усталости есть свои трюки. Вернувшись в дом, он притворил дверь на крючок, чтобы её не хлопало, снял шляпу и положил её на табурет. В кухне пахло чисто, как пахнет пол в субботу утром. Он прошёл в спальню, сел на край кровати. Мэри тихо сказала: “Смотри, не простудись.” Это было то же самое, что “вернись”.
Радио на тумбочке подавало редкие сигналы — как будто в далёкой долине кто-то свистел, а эхо приносил ветер. Билл-младший в соседней комнате ворочался, Джо тихо подвывал во сне, а Элси иногда вскидывала руку, словно ловила бабочку. Мак вытянул ноги, и где-то между лодыжками и коленями прошёл тот самый подъёмный ток, который говорят “погода ломит”. Он закрыл глаза.
Гроза началась так, как начинается хорошая музыка — с паузы. В этой паузе собрались все запахи и хрусты дня: кожа седла, верёвка, свежескошенная трава, мыло на кухне. А потом в комнате, минуя стеклянные границы, мягко выкатилась светлая волна. Она не ударила — она была как нежный, но настойчивый толчок, как будто кто-то извне попросил дом толкнуться в ответ. Балки вздохнули глубже, табурет с шляпой совсем чуть-чуть сдвинулся, как от тяжёлого шага невидимого гостя.
И вслед за этим дом, ранчо, пустыня — всё накрыла белая тишина, как если бы на мгновение перестали звучать и дождь, и сверчки, и ветер. Мак сделал вдох и ощутил вкус металла. Не неприятный — скорее, как если бы он только что проверил зубом медную монету. И тогда — не звук, а глубинный раскат, от которого задрожали стаканы в буфете. Он был не громкий, а плотный, как земляной вал, перекатившийся по равнине.
“Мэри?” — сказал он, не открывая глаз. Мэри шевельнулась. “Я здесь.” Её голос был удивительно спокойным.
Он поднялся, прошёл к окну и осторожно приоткрыл штору. Небо в западной стороне было зарифмовано молниями, они мигали с равномерной суровостью. Но среди этих миганий — раз, только раз — вспыхнул другой свет. Он не резанул глаз, не пробил тьму до чёрного дна, а раскрывался вглубь, словно подсветили изнутри забытый колодец. Это был свет не из неба и не из земли — будто пространство между ними кратко решило быть чем-то третьим.
Мак стоял молча. В такие моменты язык — это чемодан, который некуда пристроить. Он прикрыл штору и вернулся в постель. Сердце его било размеренно, как всегда, когда он совсем уверен, что надо просто подождать. Овцы — завтра. Дороги — завтра. Небо — оно всегда само встанет на свою высоту.
Когда он засыпал, свет из темноты, казалось, ещё немного держал его за рукав. И сон пришёл как тихий посетитель, не постучав. Сначала он увидел пустыню сверху: не линии заборов, не дом, а разметку на земле — белёсые тропы, старые русла, круги, которые никто не рисовал, но которые там были всегда. В центре одного из кругов стояли фигуры. Он не подумал “люди”. Он не подумал “кто”. Просто стояли. Кожа их была цвета той воды, которую достают из глубины, — зелёной, но не листовой, а глубинной, с тихим внутренним светом. Головы их были большими, но не тяжёлыми; они будто держались за счёт внимания, а не мышц. Глаза — чёрные, без зрачков, как ночь без луны. Пальцы — длинные, без лишних суставов, двигающиеся, как травинки на ветру.
Они не приближались и не отдалялись. Мак стоял перед ними, и ему не было ни страшно, ни радостно. Только как-то необычно спокойно. Где-то на краю сна шептало радио — шипение сводилось в тонкую нить, и эта нить тянулась к фигурам. Он не слышал слов, но понимал: это не разговор, это присутствие. В темноте вокруг них мерцали звезды, и на миг они стали похожими не на точки, а на крошечные зеркала. В каждом зеркале отражался чей-то взгляд. Мак подумал, что это, должно быть, и есть тот самый космос, о котором говорят в газетах. Не та холодная картинка, где подписаны созвездия, а тихий сад, ухоженный и чужой.
“Вы откуда?” — спросил он. Он удивился, что голос звучит мягко, как шёпот к ребёнку. Фигуры не двинулись. Но где-то внутри него, там, где у людей обычно хранится память о запахах, что-то сдвинулось, как зеркало в прихожей, когда в доме меняют мебель. Он увидел песчаную равнину, гладкую, как стол, над которой висит предмет — ни корабль, ни птица, ни звезда. И понял, что слово “откуда” в этом месте не нужно. Здесь нет “откуда” и “куда” — только “как”.
Он шагнул вперёд, и тогда один из них поднял руку. Пальцы блеснули, словно были натёрты маслом, но блеск был не от света, а от отсутствия света. Рука не тянулась к нему — скорее, к тому пространству, где он стоял. Издалека пришёл звук — мягкий, без острых углов. Мак понял, что это не гроза. Это был звук, с которым закрывают крышку на старой шкатулке — глубокий, деревянный, мирный. Потом его коснулся ветер, сухой и не пахнущий ничем.
Он открыл глаза и не сразу понял, на какой стороне он лежит. Дом тихо дышал. Мэри, перевернувшись, подтянула одеяло к плечу. В окне темнота стала плотнее, и было ясно, что дождь так и не пошёл — только пообещал себя. Радио молчало. В углу еле слышно шевелились стены — это просто дерево работало свою ночную смену.
Мак сел, опустил ноги, чтобы почувствовать пол. Пальцы ног нашли знакомую занозу в доске, он ощутил её точно, как ощущал всегда. Утро — завтра. Но эта тишина имела новый оттенок, и он не мог дать ему имя. Он тихо сказал в темноту: “Ну и ладно.” Он не спорил. Он никогда не спорил с тем, что больше его.
На дворе ветер перебирал редкие листья на траве. Дальняя гряда облаков лежала неподвижно, как спящий зверь. Мак взял с тумбочки растрёпанную записную книжку, на ощупь нашёл карандаш. Написал: “Гроза. Свет иной.” И, подумав, добавил: “Тени видятся — не смотреть прямо.” Он улыбнулся — сам себе. Жизнь научила: иногда полезнее напомнить себе то, что кажется очевидным.
Он снова лёг. Сны вернулись, но уже без лиц. Пустыня мягко качалась, как море в фильмах. Где-то далеко, возможно, в соседнем округе, действительно гремела гроза, подводя итоги жаркому дню. Здесь же воздух стоял спокойно. Всё было, как всегда — и всё было уже немного другим.