Сургут в ноябре 1995 года напоминал плохо проявленный снимок: всё в нём было либо пепельно-серым, либо угольно-черным. Моё окно в коммунальной «хрущёвке» на четвёртом этаже выходило на двор, который архитектурная мысль зажала в идеальный бетонный каре. Три пятиэтажки смотрели друг на друга с немым укором, а четвёртая сторона открывалась на дорогу, которую в народе прозвали «Горбачёвкой». Говорили, что её не достроили то ли из-за перестройки, то ли из-за того, что сама земля Сургута отвергала этот асфальтовый шрам. По «Горбачёвке» вечно ползли фуры, тяжело переваливаясь на ушибах, точно раненые мамонты, бредущие на кладбище истории.
Я, Роман Кириллович Иртышевский, стоял у окна, прижавшись лбом к холодному стеклу. Моя фамилия, пахнущая дворянскими собраниями и скрипом паркета, в этих декорациях звучала как издевка. За спиной, в недрах коммуналки, бурлила своя, утробная жизнь: соседка снизу варила что-то столь пахучее, что казалось, будто она перегоняет саму хтоническую суть северной сырости.
В кармане моего ватника лежала записка от бригадира со склада. «Иртыш, к пяти быть. Пришли фуры с "гуманитаркой"». Под гуманитаркой понимались ящики с паленой водкой и турецкими свитерами, которые нам предстояло перекидать до рассвета. Это была моя правда — суровая, физиологическая, превращающая пальцы в негнущиеся крючья.
Зазвонил телефон в коридоре. В нашей квартире аппарат был общим, накрытым кружевной салфеткой, точно алтарь.
— Ромочка, это я, — голос матери из Екатеринбурга прорвался сквозь треск междугородних помех.
Мама работала в «Урал-Север-Банке». Там, на Большом Урале, её мир состоял из чистых дебетов, стерильных кабинетов и запаха свежего типографского лака на новых купюрах. Она была жрицей цифр, финансовым оракулом, пытающимся предсказать, в какой бездне завтра окажется рубль.
— Папа опять достал парашют, — вздохнула она. — Ходит по квартире в берете, говорит, что в Екатеринбурге воздух слишком густой, не для прыжков. Он в своем «отпуске» скоро совсем заскучает, Рома. Приезжай к нам. В банке есть место в отделе инкассации — это почтенно, это почти как служба.
Я молчал, глядя, как во дворе-квадрате зажигается одинокий фонарь. В его мутном желтом свете снежинки казались мелкими насекомыми. Я не мог объяснить ей, что здесь, в Сургуте, я чувствую пульс страны острее. Что когда я поднимаю ящик весом в полцентнера, я держу на плечах не товар, а саму ткань реальности 1995 года. Что здесь, на «Горбачёвке», по ночам фуры иногда растворяются в тумане, не доехав до поворота, и это кажется мне более логичным, чем её банковские отчеты.
— Здесь работа есть, мам, — ответил я, чувствуя, как фамильная гордость Иртышевских мешается с копотью под ногтями. — Тут всё по-честному. Если тяжело — значит, живешь.
Положив трубку, я вышел из дома. Воздух Сургута ударил в лицо запахом мазута и мороза. Я шел к складу, а за моей спиной три хрущёвки медленно смыкались в сумерках, образуя магический круг, из которого не было выхода, да я его и не искал. «Русская правда» не терпит дезертиров. Она требует, чтобы ты нес её до конца, даже если этот конец — всего лишь дно грузового прицепа.