Глава 1. Скобарь
Осенний ветер гнал по стеклу косые струи дождя. В усадьбе «Плюсса» было тихо, только магнитофон на старом комоде выплёскивал в комнату хриплый голос Высоцкого:
«Протопи ты мне баньку по-белому, я от белого света отвык...»
Хотен сидел в кресле у окна, сжимая в пальцах стакан с неразбавленным коньяком. Напротив, прислонившись к дверному косяку, стоял Степан — его слуга, он же адъютант, он же единственный, кто остался при нём после всего. Степан молчал. Но взгляд его серых глаз говорил красноречивее любых слов. Взгляд этот выражал всё: неодобрение, усталость и ту особую, почти отеческую укоризну, которую позволяют себе только старые слуги, помнящие хозяина ещё безусым мальчишкой.
Хотен сделал глоток, не оборачиваясь.
— Ты чего стоишь, Стёпа? Садись.
Степан не шелохнулся. Только переступил с ноги на ногу — скрипнули половицы.
— Сидеть я и на конюшне могу, — ответил он негромко. — А вы бы, Владимир Николаевич, хватили. Третий день.
Хотен усмехнулся в стакан. Третий день. А какая разница? Можно подумать, если пить через день, что-то изменится.
Он перевёл взгляд на окно. За мутным стеклом, по которому стекали капли, угадывался запущенный сад. Старые липы тянули голые ветки к низкому небу. Дальше, за садом, начинался лес — бескрайний, тёмный, мокрый. Псковская осень принимала своё законное владение.
Усадьба досталась Саблиным от прадеда. Деревянный дом в два этажа, с мезонином и верандой, обшитый тёсом и выкрашенный в тёмно-зелёный цвет. Когда-то здесь звенели голоса гостей, гремела музыка, во дворе стояли десятки машин, а в конюшне — лошади для охоты. Теперь конюшня пустовала, машина осталась одна — старый «УАЗ» с брезентовым верхом, на котором Хотен ездил на лесопилку. В гостиной, где они сейчас сидели, из мебели остались только кресла, комод с магнитофоном да книжный шкаф, в котором вместо книг стояли коробки с солдатиками.
Кассета кончилась, магнитофон щёлкнул и затих. В наступившей тишине слышно было, как дождь барабанит по подоконнику.
Хотен налил ещё.
Африка.
Стоило закрыть глаза — и она была тут как тут. Липкая жара, тяжёлый, как ватное одеяло, воздух. Вкус пота и пыли на губах. Зелень джунглей — ядовитая, густая, скрывающая смерть.
Он снова видел это. Как над верхушками деревьев взмывает вертолёт, их «Чёрный ястреб», и вдруг резко клюёт носом, заваливается набок, и оттуда вырывается оранжевое пламя. Как второй пытается уйти, но его настигает очередь крупнокалиберного пулемёта, и винтокрылая машина падает вниз, ломая деревья, как игрушечная.
Швейцарские стрелки. Лучшие в мире. Их наняли англичане — Хотен готов был поклясться чем угодно. Но доказательств не было. Были только тела двадцати трёх его людей, оставшиеся в той зелёной мясорубке. И тела ещё двенадцати — тех, кто погиб на корабле, когда они уже почти выбрались.
Корабль. Старая посудина, нанятая в Нигерии, чтобы эвакуировать остатки дружины. Кто-то сдал их координаты. Когда вертолёты упали, Хотен повёл людей джунглями. Трое суток продирались сквозь лианы, переходили вброд реки, отбивались от змей и москитов. Думали — спаслись. Дошли до побережья, сели на корабль. А через час после отплытия в борт врезалась торпеда.
Подробности он помнил плохо. Воду, огонь, крики. Как выплывал сам, таща на себе раненого Петра — побратима. Как их подобрала какая-то рыбацкая лодка. Как потом, в госпитале в Дакаре, узнал, что из шестидесяти человек, ушедших в Африку, вернулось семнадцать.
Отец не вернулся.
Николай Саблин остался там, в зелёном аду. Кто-то говорил, что видел, как он прикрывал отход, пока не кончились патроны. Кто-то — что он подорвал себя гранатой вместе с тремя швейцарцами. Хотен не знал правды. Знал только, что отца больше нет.
Мать не перенесла. Она держалась, пока шли переговоры, пока решались вопросы с выплатами семьям погибших. А через два года после похорон отца (пустого гроба, закопанного в родовой земле) она легла и не встала. Врачи говорили — сердце. Хотен знал: горе.
Чтобы выплатить семьям погибших, пришлось отдать Лугу. Старый русский город, где Саблины сидели триста лет, отошёл другому роду. В генштабе развели руками: мол, мы гарант, но вы не выполнили контракт, так что извините. Хотен был уверен: их сдали. Кто-то в штабе работал на англичан. Но кто — неизвестно.
Пётр.
Они знали друг друга всегда. Не с детства — всегда. Разница в два дня: Хотен родился семнадцатого сентября, Пётр — девятнадцатого. Мать Петра, Галина, кормила их обоих — у Антонины после того, как Николая ранили в каком-то походе и он полгода провалялся в лазарете, молоко пропало. Так и росли — молочные братья.
Пётр Андреевич Кебезень. Их род получил прозвище от прадеда ещё в двадцать первом, когда алтайцы из его дружины во время конфликта с китайцами нарекли его «Кöп-Öзöн» — «много проток, рек, долин». За то, что прадед вёл отряды по тайге, как по своей ладони. Так и прижилось — Кебезени, люди речных долин.
А прозвище «Скобарь» Пётр получил здесь, на Псковщине. Дед его, старый князь, был поставлен воеводой псковской земли ещё отцом нынешнего царя. И Пётр с детства проводил у деда всё свободное время — впитывал этот северный, упрямый дух, слушал рассказы о старых походах, учился понимать лес и людей. Скобарями исстари звали псковичей — твёрдых, себе на уме, не кланяющихся чужакам. Пётр таким и стал. А когда пришло время инициации, боги дали ему тотем под стать — кабана. Зверя злого, упрямого, который дерёт врага клыками и не отступает.
Через несколько лет, когда они уже стали побратимами (кровь смешали в пятнадцать, в лесу, под взглядами тотемов), случилось чудо. Боги одобрили союз. И с того дня Пётр носил в душе соболя — тотем Хотена, а Хотен чувствовал в себе кабанью ярость. Так бывало у побратимов, если боги благоволили.
После Африки Пётр тащил его. Буквально. Вытащил из воды, вытащил из депрессии, заставлял есть, двигаться, дышать. А потом уехал к себе на Алтай, на реку Бия — дела рода требовали. Но писал каждый день.
Хотен допил коньяк и потянулся за бутылкой. В этот момент дверь скрипнула.
— Владимир Николаевич, — голос Степана был ровным, но Хотен уловил в нём что-то новое. — Там приехали. От Петра Андреевича.
Хотен замер. Потом поставил стакан на стол.
— Зови.
В комнату вошёл молодой парень в камуфляжной куртке, мокрый от дождя. Лицо знакомое — из дружины Кебезеней, кажется, зовут Сергей. Он коротко поклонился, поставил на пол небольшой ящик.
— Князь Пётр Андреевич велели передать. И вот ещё... — Сергей полез во внутренний карман, достал конверт и небольшую коробку, перевязанную бечёвкой. — Это от Полины Андреевны.
Хотен удивился. Полина — дочь Петра, девчонка лет семнадцати, кажется. Он видел её последний раз года два назад, ещё до всего. Она тогда всё крутилась вокруг, таскала ему свои рисунки, что-то рассказывала про свои дела.
— Спасибо, — сказал Хотен. — Передай, что... что я рад.
Сергей кивнул, покосился на стакан, но ничего не сказал. Попрощался и вышел.
Хотен долго смотрел на посылку. Потом вскрыл сначала конверт. Письмо от Петра было коротким, без лишних слов:
«Хотень! Полинка тут бизнес открыла — фигурки коллекционные выпускает, великие люди России. Сама придумала, сама мастеров нашла. У неё к тебе дело есть, но хочет сначала сюрприз сделать. Это первая из серии. Название серии сама придумала — „Скобарь 1719“. Гордится, что у неё два таких дядьки. Короче, не подведи. И ещё: она тебе отдельную записку приписала. Я не читал, но если что — я тут ни при чём».
Хотен хмыкнул и развернул маленький листок, вложенный в конверт. Крупный, чуть неровный девичий почерк:
«Дядя Хотен! Это первая фигурка из моей коллекции. Я решила начать с Лобачевского. Знаешь, почему? Потому что он тоже всё по-своему видел, а люди не верили. А он оказался прав. Мне папа рассказывал, как вы с ним... ну, в общем, я хочу, чтобы ты знал: я в тебя верю. Ты справишься. А если не справишься — я приеду и лично найду тебе жену. Насильно женю. У меня уже есть три кандидатуры, папа ржёт. Так что не доводи до крайностей, ладно? Твоя Полина. P.S. Разница у нас с тобой и папой смешная: я тоже сентябрьская, только двадцатого. Так что мы теперь почти тройняшки».
Хотен перечитал записку два раза. Потом третий.
Семнадцатое, девятнадцатое, двадцатое...
Полина. Дочка Петра. Которая родилась через много лет после того, как они с Петром стали побратимами, и которую он помнил ещё крохой, тянущей к нему пухлые ручки. Которая теперь пишет ему такие письма и придумывает названия для своих серий.
«Скобарь 1719».
Он открыл коробку дрожащими руками. Внутри, в фирменной упаковке, лежала фигурка. На коробке был изображён щит. На щите — соболь и цифры: 17 и 19, одна над другой. А над щитом — надпись: «Скобарь». Всё просто, без объяснений. Но Хотен понял всё.
Скобарь — это Пётр. 17 и 19 — их дни рождения. Соболь на щите — его тотем, который теперь носит и Пётр. Она собрала их всех в одной эмблеме. Сама придумала.
В груди шевельнулось что-то тёплое, давно забытое, почти болезненное — как отогревающиеся после мороза пальцы. Хотен почувствовал, как защипало в глазах. Этого не могло быть. Он не плакал даже на похоронах матери. А тут...
Он достал фигурку. Смоляной набор для сборки — человек в старинном сюртуке, с высоким лбом и задумчивым лицом. Лобачевский. Детали были выполнены безупречно — сразу видно, что Полина подошла к делу серьёзно.
Хотен долго сидел, глядя на фигурку. Потом перевёл взгляд на стакан с остатками коньяка. На бутылку. На дождь за окном.
В ушах всё ещё звучали слова Полины: «Я в тебя верю».
Он взял стакан, поднёс к губам... и поставил обратно на стол.
В комнате стало вдруг очень тихо. Только дождь барабанил по стеклу. Хотен смотрел на фигурку Лобачевского и чувствовал, как внутри поднимается что-то, чему он не мог дать названия. Не надежда — он давно разучился надеяться. Не радость — радоваться было нечему. Что-то другое. Тёплое, живое, то, что он считал умершим навсегда в тех зелёных джунглях.
Полина верит в него. Девчонка, которая родилась, когда они с Петром уже были взрослыми мужиками. Которая назвала свою серию их именами и их тотемами. Которая грозится найти ему жену.
Хотен попытался улыбнуться — и не смог. Вместо улыбки вышла какая-то судорога. Он провёл рукой по лицу и понял, что щёки мокрые.
— Твою ж... — прошептал он одними губами.
Стыдно было до жжения. Тридцатилетний мужик, боярин, воин, прошедший Африку, потерявший отца и мать, распустивший дружину, — и ревёт над письмом девчонки. Хорош.
Но остановиться не мог.
Он сидел в кресле, сжимая в руках фигурку Лобачевского, и слёзы текли по лицу, смешиваясь с дождевыми струями за окном. Степан, наверное, всё слышал — но не входил. Знал, что не надо.
А потом в голове помутилось. Краски поплыли, звуки стали глухими, будто ватой заложило уши. Хотен почувствовал, что теряет сознание — но не от коньяка, нет. От всего сразу. От боли, от тепла, от нежности, которая прорвала броню, от Полининого «я в тебя верю».
Фигурка выскользнула из рук и мягко упала на ковёр. Хотен попытался её поднять — и не смог. Руки не слушались.
Последнее, что он увидел перед тем, как провалиться в темноту, — щит с соболем и цифрами на коробке, оставшейся лежать на столе. 17 и 19. И надпись: «Скобарь».
...Последнее, что он увидел перед тем, как провалиться в темноту, — щит с соболем и цифрами на коробке, оставшейся лежать на столе. 17 и 19. И надпись: «Скобарь».
А потом была тьма. Но не та, пустая и холодная, в которую он проваливался последние два года после коньяка. Другая. Густая, тёплая, пахнущая старой древесиной, ладаном и ещё чем-то неуловимым — может быть, кровью, может быть, мёдом.
Хотен не чувствовал своего тела. Он просто висел в этой темноте, как в бездонном колодце, и смотрел вверх, туда, откуда пробивался слабый свет.
— Хотен.
Голос шёл отовсюду и ниоткуда. Глубокий, древний, такой, от которого вибрирует каждая клетка. Хотен не мог бы сказать, слышал он его или чувствовал кожей.
— Кто здесь? — спросил он. Голос прозвучал сипло, по-человечески жалко.
— Ты звал меня. Много раз. Просил. Молил.
Хотен хотел ответить, что ничего не просил, но вдруг понял: просил. Там, в Африке, когда падал вертолёт. Потом, когда нёс Петра на плечах через джунгли. Потом, когда стоял у пустого гроба отца. И ещё много раз, ночью, в этой самой комнате, глядя в потолок и сжимая зубы, чтобы не завыть.
— Ты Род? — спросил Хотен.
Тишина. А потом свет стал ярче, и в нём проступили очертания. Не лица — скорее маски, вырезанной из старого дерева, с глазами-углями. Или не маски, а чего-то такого, что человеческий мозг не способен воспринять иначе как маску.
— Я тот, кто был до тебя. И тот, кто будет после. Если ты сделаешь так, чтобы кто-то был.
Хотен похолодел. Если бы у него здесь было тело, он бы покрылся мурашками.
— Ты знаешь, — сказал он. — Про детей.
— Я знаю всё. Ты не можешь иметь детей. Рана в Африке забрала это. Но рану нанёс не враг. Ты сам себя ранил. Своим отчаянием. Своей верой в то, что всё кончено.
— Я не понимаю.
— Ты и не должен понимать. Пока. Я даю тебе шанс. Один. Ты вернёшь способность продолжать род. Но что для этого сделать — ты должен понять сам.
Хотен молчал, переваривая.
— Это всё? — спросил он наконец. — Загадки? Я должен угадать?
— Ты не угадываешь. Ты вспоминаешь. Смотришь. Видишь. Дар тебе дан. Пользуйся.
— Какой дар? Я ничего не...
Он не договорил. Свет вспыхнул так, что стало больно, хотя больно было не телу, а чему-то другому, глубже. И в этой вспышке Хотен увидел лица. Множество лиц. Одни знакомые — отец, дед, прадед, те, чьи портреты висели в старой усадьбе. Другие незнакомые, но в них угадывались те же черты, тот же разрез глаз, та же линия скул.
А потом лица поплыли, смешались, и вместо них возникли другие. Те, кого он никогда не видел. Люди в старинных мундирах, в латах, в звериных шкурах. Люди с книгами, с мечами, с инструментами. Лица мелькали, как в калейдоскопе, и каждое смотрело на него с вопросом.
— Что я должен сделать? — крикнул Хотен в темноту.
Ответа не было. Свет погас. Темнота сгустилась, стала давящей, тяжёлой. Хотен почувствовал, что падает, летит в бездну, и закричал...
— Владимир Николаевич!
Хотен открыл глаза.
Над ним склонился Степан. Лицо у старого слуги было встревоженным, даже испуганным — такого Хотен не видел никогда. Даже в Африке, когда они уже думали, что не выберутся, Степан оставался спокойным.
— Владимир Николаевич, вы как? Я уж думал, кондратий хватил. Кричали так...
Хотен приподнялся на локтях. Он лежал на ковре в гостиной, рядом валялась фигурка Лобачевского — слава богам, целая, не разбилась. За окном всё так же лил дождь, только стало темнее — видимо, вечер перешёл в ночь.
— Сколько я... — голос сел, пришлось откашляться. — Сколько я провалялся?
— Да с полчаса, не больше. Я как услышал, что вы затихли, зашёл проверить. А вы лежите, и не дышите вроде. Я уж перепугался, думал, сердце. А потом вы как закричите...
Хотен сел, опираясь спиной о кресло. Голова гудела, но не с похмелья — по-другому. Будто внутри что-то переключилось, заработало иначе.
— Коньяк, — сказал он. — Налей.
Степан помедлил, но налил — полстакана, без вопросов. Хотен взял, поднёс к губам... и поставил обратно на пол.
— Убери, — сказал он. — Совсем убери. Чтоб глаза не видели.
Степан уставился на него с таким выражением, будто хозяин вдруг заговорил на древнегреческом.
— Чего? — переспросил он.
— Убери, говорю. Вылей к чёрту. Хватит.
Степан моргнул, потом молча взял бутылку и стакан, вышел. Через минуту вернулся, встал у косяка, сложив руки на груди.
— Случилось чего? — спросил он буднично, но в глазах читалось беспокойство.
Хотен посмотрел на него. Степан был с ним всегда. Сначала при отце, потом при нём. Прошёл всю Африку, вытащил из той бойни столько же, сколько и сам Хотен. Если кому и можно было доверить...
— Стёпа, — сказал Хотен медленно. — Скажи мне честно. Ты веришь в Род?
Степан помолчал. Потом ответил негромко:
— Я в дружине у вашего батюшки сорок лет отслужил. Богов видел разное. Тотем свой чувствую. А Род... Род он есть. Как не быть.
— А если бы я сказал тебе, что Род со мной говорил?
Степан не удивился. Вообще никак не отреагировал. Только спросил:
— И что сказал?
— Сказал, что даёт шанс. Что вернёт мне... ну, то, что я в Африке потерял. Способность детей иметь. Но я должен сам понять, что сделать.
Степан молчал долго. Потом вздохнул, подошёл, сел на корточки рядом, заглянул в глаза.
— Владимир Николаевич, — сказал он тихо. — Я сейчас одно скажу, вы не обижайтесь. Вы три дня пили. Три дня почти не ели. У вас там в голове такое могло случиться... Мало ли.
— Думаешь, допился?
— Я не думаю ничего. Я знать не знаю. — Степан поднялся. — Но фигурку эту, Лобачевского, вы в руках держали, когда упали. Может, она вас и... ну, не знаю. Навеяла чего.
Хотен посмотрел на фигурку. Та лежала на ковре, безобидная, пластиковая. Обычный набор для сборки.
— А может, и не допился, — сказал он тихо. — Может, было.
Степан пожал плечами.
— Время покажет. Ложитесь-ка спать. По-человечески, в кровать. Завтра разберёмся.
Хотен кивнул, попытался встать. Ноги слушались плохо, но Степан поддержал под локоть, довёл до лестницы.
— Фигурку захвати, — сказал Хотен.
Степан вернулся, поднял Лобачевского, сунул Хотену в руки.
— Держите. А то ещё обидется, что бросили.
Хотен усмехнулся — впервые за долгое время усмехнулся не криво, а почти по-настоящему.
— Спасибо, Стёпа.
— Спите, Владимир Николаевич.
Уже в постели, глядя в потолок и сжимая в руках коробку с фигуркой, Хотен думал: допился или нет?
Слишком реальным был тот голос. Слишком настоящим — тепло, от которого внутри всё переворачивалось. Слишком чёткими — лица предков.
А с другой стороны — три дня коньяка, не евши. Организм мог выдать и не такое.
Но где-то глубоко, под рёбрами, там, где недавно шевельнулось то самое тёплое от Полининого письма, теперь жило другое. Тихое, спокойное, уверенное.
Было. Это было.
Хотен закрыл глаза. И на этот раз провалился в обычный, человеческий сон — без голосов, без видений, просто в темноту.
Фигурка Лобачевского осталась лежать на тумбочке. Ждать своего часа.