В зале суда было душно. Пыль лежала на бархатных креслах таким плотным слоем, что казалась частью обивки, – её будто не вытирали с тех пор, как здесь в последний раз слушалось что-то действительно важное.

Разбирательство по делу “О признании Канцелярита вредоносным элементом языка” затянулось на третьи сутки, и даже судебные приставы, привыкшие к монотонности, с нетерпением поглядывали на часы.

Судья, сухой старик в пенсне, напоминал старый гербарий. Он барабанил пальцем по столу и смотрел в окно, где за стеклопакетом умирали последние листья.

– Слово предоставляется обвинителю.

Поднялась госпожа Живая Речь. Она была ярка, как осенний клён: оранжевое платье, жёлтые бусы, светлые волосы, перстни с каменьями, быстрые, нервные движения. От неё пахло яблоками и ветром. Но в глазах стояла такая боль, будто кто-то вырвал из неё самую живую часть.

И она заговорила. Голос её звенел, готовый сорваться в крик, и слова вдруг сложились в ритм – в стих; но стих этот был странным, слишком театральным для этого пыльного зала.


– О суд, о судьи, – здесь чума! Чума, что души наши пожирает!

Тот, кто сидит в клети угрюмой, язык живой на части раздирает!

Взгляните, что он сделал с чистотой любви, что Пушкин пел, дыша тревогой!

Теперь в ответ на сердца зов святой вы слышите: “Процесс не завершён” – о Боже!

Какой позор! Какая тьма! Когда душа – лишь папка канцеляра,

Когда слова – пустая форма, а не дар, когда любовь – исчисленный товар,

А сердце – бланк служебного отчёта!


В зале зашептались, но скорее от неожиданности, чем от возмущения. Стихи обвинительницы звучали непривычно в этих стенах, где до сих пор слышались только казённые голоса и шорох бумаг.

Женщина в первом ряду промокнула глаза платочком – ей показалось, что она должна плакать, хотя слёзы почему-то не приходили.

На деревянной скамье в клетке сидел Канцелярит – неприметная фигура в мятом костюме, с лицом человека, который всю жизнь только и делал, что согласовывал документы. Он даже не поднял глаз.

– Прошу защиты, – прозвучал бесстрастный голос.

Поднялся адвокат. Серый, невзрачный, под стать своему подзащитному. Он говорил прозой – сухой, точной, без единой попытки украсить речь.

– Ваша честь, разрешите пригласить свидетеля.

Судья кивнул.

В зал вошёл хирург. Всё ещё в зелёной пижаме, с запавшими от недосыпа глазами, с руками, которые помнили тепло чужой крови.

– Расскажите, – попросил адвокат. – Как вы работаете.

– Ночью у меня было четыре операции: два ребёнка, один мужчина после аварии, женщина с онкологией.

– И как вы описываете свои действия?

– Пишу в карте: “Произведён разрез мягких тканей. Проведено дренирование. Наложены швы”.

– А не могли бы вы описать это иначе? – адвокат мягко улыбнулся. – Например, художественным языком, на манер госпожи обвинительницы?

Хирург побледнел.

– Я не смогу. Сойду с ума к обеду. А в три у меня следующая операция.

– Спасибо. Вы свободны.

Адвокат повернулся к суду.

– Ваша честь. Нам говорят, что канцелярит убивает чувства. Но иногда чувства убивают нас. Иногда, чтобы выжить, нужен амортизатор. Нужен язык, который смягчает удар.

Он вызвал следующего свидетеля.

Это была женщина в чёрном платке. В программе у неё не было имени – только слово “Мать”. Лицо её было испещрено морщинами, как высохшее русло реки. Она держалась прямо, но было видно, что эта прямота – результат усилия, а не естества.

– Расскажите, что случилось.

– Сын у меня был. Молодой. Двадцать три года. Попал под поезд на прошлой неделе.

В зале стало тихо. Госпожа Живая Речь замерла, прижав руки к груди.

– Как вы узнали?

– Позвонили. Сказали: “Ваш сын прекратил свои жизненные функции вследствие несовместимых с жизнью повреждений. Тело подлежит выдаче для захоронения”.

Госпожа Живая Речь вскочила, и снова из её уст полился стих – рваный, сбивчивый, как дыхание после бега.


– Вы слышите?!

“Прекратил… функции”!

О сыне! О том, кто смеялся, кто жил,

Кто дышал, кто любил!

Бесчеловечно!

Кощунство…


– Тише, – остановил её адвокат. Он повернулся к свидетельнице. – Вам показалось это бесчеловечным?

Мать подняла на него взгляд: тяжёлые, опустошённые горем глаза. В них не было слёз. Слёзы кончились там, у телефона.

– Молодой человек. Если бы мне сказали: “Вашего Митеньку размазало по рельсам, собирали кусками, он кричал, звал маму”, – я бы слегла. У телефона. Не встала. – Она с трудом перевела дыхание. – А так… я дошла до кухни. Села на табуретку. Выпила воды. И поехала забирать. Потому что нужно. Потому что у меня ещё дочка есть. И внуки. И жить дальше.

Она посмотрела на обвинительницу.

– А вы, барышня, видно, не знаете, как это бывает. Когда жить надо. А сил нет. И тут приходят они. Со своими “функциями”. И ты вдруг можешь идти.

Госпожа Живая Речь открыла рот, чтобы ответить, но не нашла слов. Стихи, такие чувственные и громкие, почему-то не пришли на помощь. Она села. Впервые за весь процесс. Её яркий наряд показался вдруг неуместным – почти костюмом клоуна на похоронах.

Адвокат подождал, пока женщина в чёрном сядет на место, и вызвал следующего свидетеля.

Вошла дама в толстых очках и строгом платье, с потрёпанной книгой, из которой торчали десятки закладок.

– Канцелярит! – объявила она, потрясая томиком. – На каждой странице! “Было произведено информирование”, “осуществлён процесс коммуникации”! Это не литература! Вздор! Автор просто выпендривается!

– Скажите, – спросил адвокат, – вы Пушкина читали?

– Что?

– Пушкина. Александра Сергеевича. Современники ругали его за “говно” в стихах – которое потом цензоры вымарывали. Безуспешно. И за “дурачина ты, простофиля” тоже ругали. Кричали, что он разрушает язык. А теперь – солнце русской поэзии.

Дама опешила.

– Это… это несравнимо! Пушкин вводил просторечия для…

– Для чего? – перебил адвокат. – Для правды? Для точности? Чтобы его персонажи говорили так, как говорят в жизни? Пушкину нужно было “говно”, потому что это слово он счёл наиболее точным. У каждого слова свой оттенок. Порой правда рождается лишь на стыке разных регистров, там, где их эстетическая несовместимость становится единственно возможной формой. Канцелярит звучит иначе, когда он у матери, и иначе, когда у чиновника. А этому автору нужен канцелярит. Потому что его герой – чиновник. Он не может сказать “я тебя люблю”. Он может сказать только “испытываю чувства”. И если вы заставите его говорить “живой речью”, вы убьёте правду. Вы сделаете его фальшивкой.

Критик порывалась возразить, но не смогла.

– Вы свободны, – сказал адвокат.

Она вышла, сжимая книгу, но в походке уже не было прежней воинственности.

Адвокат подождал, пока за ней закроется дверь. Он обвёл взглядом зал – присяжных, судью, публику. И заговорил. Медленно. Взвешивая каждое слово.

– Ваша честь. Мы слышали много стихов. Громких. Пламенных. Страстных. И мы слышали правду. Голую. Точную. Без прикрас. Прозу хирурга. Прозу матери.

Он помолчал.

– Один философ сказал: поэт торжественно везёт свои мысли на колеснице ритма – обыкновенно потому, что они не идут на своих ногах.

Госпожа Живая Речь вздрогнула, как от удара.

– Хирург сказал правду прозой. Мать сказала правду прозой. Их слова не нуждались в украшениях. А стихи госпожи обвинительницы… они, безусловно, прекрасны. Но, может быть, они прекрасны ровно настолько, чтобы скрыть то, что сами слова не могут идти без этого ритма?

Он снова помолчал.

– Я не спрашиваю это, чтобы унизить. Я спрашиваю: разве это преступление?

Адвокат отошёл от стола защиты и встал так, чтобы его видели все.

– У каждого из нас – свой свод условной действительности. Хирург строит свой свод из протоколов. Мать – из казённых фраз. Чиновник – из канцеляризмов. Поэт – из рифмы и ритма.

Он выдержал многозначительную паузу.

– А есть те, кто приходит в книгу не за смыслом, а за стилистическими огрехами. Специально выискивают их, чтобы предъявить: “Ага, безграмотный!” – не принимая, что иногда это и есть единственно точная правда, прописанная между строк, попросту не соответствующая их вкусовым предпочтениям и ожиданиям.

Подойдя к клетке, он положил руку на плечо серого человека.

– Судить за это – глупо. Судить за субъективное восприятие мира, за способ самовыражения, за стилистический сбой, который оказался предельно точным для этого персонажа, для этой ситуации, для этой души, – это всё равно что судить человека за цвет его глаз. Или за то, что он дышит не так, как вы привыкли.

Он повернулся к присяжным.

– Канцелярит не добр и не зол. Он – инструмент. Вопрос – в чьих руках. В руках матери – спасение. В руках хирурга – амортизатор. В руках некоторых писателей – обличение мира, который сошёл с ума. Все споры о “живом” и “мёртвом” языке – условность. Книжный вкус выстраивается на несовпадениях, на стыке разных оттенков. Литература держится не на запретах, а на подлинном звучании – даже если это звучание канцелярита.

Судья снял пенсне.

– Слово предоставляется подсудимому для последнего слова.

Человек за решёткой поднялся – бледный, почти прозрачный. И заговорил без интонаций, “неживой” прозой.

– Подсудимым не отрицается факт составления значительного объёма текстов, не обладающих художественной ценностью. Также не отрицается факт наличия в процессе осуществления служебной деятельности многочисленных документов, не подлежащих прочтению целевой аудиторией. Вместе с тем подсудимым были оформлены акты, фиксирующие факты смерти граждан, что позволило лицам, осуществлявшим их захоронение, сохранить способность к передвижению и принятию дальнейших решений…

Он говорил долго и без запинок. Госпожа Живая Речь смотрела на него с презрением – вот, мол, что такое канцелярит, даже в последнем слове не может подняться до человеческой речи.

– …Подсудимый не квалифицирует себя как субъект, обладающий моральными качествами. Подсудимый является инструментом. Вопрос о целесообразности применения инструмента определяется характером деятельности лица, осуществляющего его использование…

Он помолчал. Все ждали, что он сядет.

Но он не сел.

Он поднял глаза – впервые за весь процесс. Посмотрел на судью, на присяжных, на адвоката. И затем – медленно, спокойно – перевёл взгляд на госпожу Живую Речь. И в его глазах, противоестественно пустых до этого, мелькнуло что-то: не злорадство. Не боль.

И он заговорил снова. Но теперь его слова, канцелярские, ровные, вдруг сложились в мерный, чеканный стих – без рифм, без музыки, но с ритмом, который звучал как приговор, как насмешка и как прощение одновременно.


– В дополнение к вышеизложенному:

Вы вменяете мне бесчувственность.

Фиксирую гнев, регистрирую боль.

Мир жив – но нужен и тот, кто констатирует летальный исход.


Он сделал паузу – как раз настолько, чтобы эти слова упали в тишину, как камни в воду.

Он сел.

В зале было так тихо, что маятник настенных часов, которых никто не замечал всё это время, вдруг стал слышен – и каждый его “тик-так” казался ударом судейского молота.

Госпожа Живая Речь смотрела на оппонента. Её черты застыли. Её стихи, пылкие и возвышенные, теперь казались ей самой – она это видела по лицам присяжных – пустыми, излишне нарядными и ненужными. А его слова – “мёртвые”, протокольные – звучали в ушах, и от них невозможно было отделаться.

Судья надел пенсне.

– Суд удаляется для вынесения приговора.

Через час они вернулись.

– Принимая во внимание показания свидетелей и заключение лингвистической экспертизы, суд постановляет: Канцелярит от обвинения освобождается за отсутствием состава преступления. Причинение морального ущерба Живой Речи признаётся недоказанным. Рекомендуется использовать подсудимого в художественных целях при наличии у автора литературных способностей. В противном случае – воздерживаться. Приговор окончательный, обжалованию не подлежит.

Судья сонно постучал молоточком.

Канцелярит вышел из клетки. Он не смотрел на обвинительницу. Он прошёл мимо, не ускоряя шага, и скрылся в коридоре, где его ждала Вечность с толстой папкой “бессмысленных” документов.

А госпожа Живая Речь всё сидела. И плакала. Она выиграла спор, но проиграла процесс. Или наоборот. В такие минуты трудно разобрать, что истина, а что констатация.

Загрузка...