Тишина в хосписе особого свойства. Она не абсолютна. Её прошивают насквозь тихий гул аппаратуры, приглушённые шаги сиделок, чьё-то прерывистое дыхание за стеной. Это тишина ожидания. Но не того яркого, трепетного ожидания перед выходом на сцену, когда за кулисами пахнет краской, пылью и потом. Нет. Это ожидание тихое, горизонтальное. Как будто жизнь превратилась в длинный, плоский коридор, в конце которого — не свет софитов, а просто… тихий выход.

Александр Валентинович лежал на своей койке и считал роли. Это был его способ не считать дни. Он начинал с самого начала — с эпизодика в «Слуге двух господ» в провинциальном театре, где путал текст и краснел до корней волос. Потом — первые телеспектакли, чёрно-белые, где каждый жест был величиной с материк. Островский, Шекспир, затем — модный в девяностых театр абсурда. Он переиграл всех: и благородных королей, и жалких клерков, и сумасшедших философов. Его тело теперь было тонким, почти прозрачным листом бумаги, на котором болезнь выводила свои жестокие иероглифы. Но внутри, за грудной клеткой, где когда-то рождался неповторимый, бархатный, с хрипотцой баритон, всё ещё жил театр — целая вселенная голосов, интонаций, пауз.

Его новый сосед по палате появился неделю назад. Серёжа. Шестнадцать лет. Диагноз — тот же. Мальчик почти не говорил. Смотрел в потолок, наушники в ушах, отгораживаясь от мира цифровым шумом. Но по ночам, когда боль пробивала болеутоляющий барьер, сквозь стену пробивался сдавленный стон, похожий на плач щенка.

Однажды вечером сиделка не принесла Серёже ужин.

— Отказывается, — коротко бросила она.

Александр Валентинович подождал, пока в коридоре стихнут шаги, взял свой костыль-трость (последний реквизит!) и, как граф Монте-Кристо, совершил мучительный переход через три метра разделяющего их пространства.

Мальчик лежал, отвернувшись к стене.

— Молодой человек, — сказал Александр Валентинович своим сценическим, собранным голосом. — Вам предлагают питание.

Никакой реакции.

Актёр вздохнул, позволив голосу стать обычным, усталым, стариковским.

— Я понимаю. Противно. Но нужно.

— Зачем? — прошипел мальчик в стену. Голос у него был сорванный, глухой.

— Ну… чтобы жить.

— А зачем жить, если всё равно никто не запомнит?

Серёжа резко повернулся. Его глаза были огромными, прозрачными от потери веса и полными такой бездонной тоски, какой не должно быть в шестнадцать.

— У меня даже аккаунты в соцсетях мама удалила. Говорит: «чтобы не бередить». Я уже… призрак. Даже в интернете меня нет. Я просто сотрусь.

Александр Валентинович замер.

Он смотрел на этого мальчика, на его хрупкие плечи, под которыми бушевала буря абсолютного, метафизического страха. Не перед болью. Не перед небытием.

Перед забвением.

Перед тем, что он пройдёт по земле, не оставив ни малейшей вмятины в памяти мира.

И в старом актёре что-то щёлкнуло. Тот самый звук, который слышишь, когда находится верное решение для сцены. Когда понимаешь, как сыграть.

Он медленно опустился на табурет у кровати, бережно положив трость.

— Ты не прав, — мягко сказал он. — Тебя запомнят. Я тебя запомню.

Серёжа фыркнул, но в его взгляде мелькнул слабый интерес.

— Вы… через неделю меня забудете. Или… — он не договорил.

— Актрис своих я не забыл. И партнёров. И даже суфлёра Гришу, который вечно шептал невпопад. Память — это мой профессиональный инструмент. Как молоток у столяра. Я натренировал её шестьдесят лет. Чтобы запоминать тонны текста. Чтобы помнить каждую подсказку режиссёра.

Он наклонился чуть ближе.

— Хочешь, я докажу?

Мальчик молчал.

— Сегодня ночью, — тихо, почти конспираторски сказал актёр, — я сыграю для тебя пьесу. Не включай музыку. Просто слушай стену.

В ту ночь, когда хоспис погрузился в синюю, медикаментозную мглу, Александр Валентинович начал.

Он лежал, глядя в потолок, и выпустил свой голос на волю.

Негромко, но с безупречной дикцией, он начал с «Чайки». Не всю, конечно. Монолог Нины Заречной — тот самый, про миросозерцание.

Он играл её — шестнадцатилетнюю, раненую, верящую в славу. Его голос становился то юным и звонким, то срывался в надтреснутый шёпот отчаяния. Он вплетал в текст шум воображаемого озера, скрип утки, пролетающей над сценой.

За стеной была абсолютная тишина.

Но Александр Валентинович чувствовал внимание.

Как когда-то чувствовал зал.

На следующую ночь он играл «Дядю Ваню». Сцену объяснения Астрова и Елены Андреевны.

Он делал за двоих, меняя тембр, интонацию, дыхание. Его голос был то устало-циничным, то страстно-напряжённым.

Он втягивал Серёжу в самую гущу человеческой тоски и несбывшихся надежд, показывая, что даже в этом есть невыразимая красота.

Так начался их ночной театр.

Серёжа перестал включать музыку.

Он лежал и слушал, прижав ладонь к прохладной стене, словно мог через неё почувствовать вибрацию того могучего, живого голоса.

Актёр выбирал пьесы с оглядкой на зрителя.

Принёс томик Беккета и сыграл монолог из «В ожидании Годо» — бесконечный, абсурдный, смешной и страшный. Про то, как ждать того, что никогда не придёт.

— Это про нас, — прошептал он потом сквозь стену. — Мы все ждём Годо. И это ожидание — и есть жизнь.

Он играл даже то, чего не было в пьесах.

Импровизировал.

Рассказывал голосом о том, как пахнет грим, как дрожат руки перед первым выходом, как ослепляют софиты, а в первом ряду сидит критик с каменным лицом.

Он создавал для мальчика целый мир — мир искусства, где память вечна, а человек живёт столько, сколько живут произнесённые им слова.

Серёжа начал есть.

Потом однажды днём впервые заговорил первым:

— Александр Валентинович… а вы могли бы… про Гамлета? Тот монолог, «быть или не быть»?

— Не просто могу, — ответил актёр, и в его глазах вспыхнул озорной огонёк. — Я могу сыграть его так, как играли три разных великих актёра. Хочешь — сравнишь?

Он сыграл.

И Гамлета-интеллектуала, и Гамлета-истерика, и Гамлета-воина.

Серёжа слушал, затаив дыхание, а потом сказал:

— А ведь он тоже боялся… что его забудут. «Умрёт он — и вместе с ним умрут все его скорби». И он хотел, чтобы о нём помнили. Чтобы пьесу написали.

— Видишь, — тихо сказал актёр. — Ты уже понимаешь больше, чем иные критики.

Они стали говорить и днём.

О книгах. О плохих сериалах. О музыке, которую любил Серёжа.

Актёр впитывал эти детали, как губка.

Имя первой любви мальчика — Катя, с фиолетовыми волосами.

Его мечта стать звукорежиссёром.

Его страх перед темнотой в детстве.

Александр Валентинович слабел.

Голос иногда срывался, переходил в хрип.

Но каждую ночь он выходил на свою невидимую сцену.

Это стало его миссией.

Его последней великой ролью.

Ролью памяти против забвения.

И вот настала ночь, когда он понял — это последний акт.

Силы уходили, как вода в песок.

Он собрал всё, что осталось.

— Серёжа, — прошептал он так, чтобы было слышно за стеной. — Сегодня — премьера. Новая пьеса. Она называется «Серёжа».

И он начал.

Он не играл Чехова или Шекспира.

Он играл его.

Жизнь мальчика.

Он начал с того страха в темноте — и его голос стал тонким, дрожащим.

Потом — первый день в школе: голос зазвенел любопытством.

Первая драка — озлобленный, сдавленный рык.

Первая любовь к Кате с фиолетовыми волосами — шёпот, полный нежности и восторга.

Мечта о музыке, о пультах и микшерах — голос зазвучал уверенно, технично, как лекция.

И даже боль, страх, гнев на болезнь — всё это было прожито его голосом с такой пронзительной, обжигающей искренностью, какой не было даже в лучших его театральных работах.

Он играл Серёжину жизнь как самую трагическую, самую красивую, самую важную пьесу на свете.

Он вплетал в неё и свои воспоминания — о запахе театрального зала, о смехе партнёрши, о тишине после финального поклона.

Создавал единое полотно, где жизнь одного мальчика становилась частью великой истории искусства, которое помнит всё.

Он закончил на тихой ноте.

Шёпотом, едва пробивавшимся сквозь стену:

— И вот он лежит. И слушает старого дурака-актёра за стеной. И он больше не боится. Потому что я всё запомнил. Каждую деталь. Твою жизнь, Серёжа. Я взял её в себя. И пока жив хоть один человек, который её помнит, — она не кончена. Занавес не падает. Понимаешь? Ты будешь жить… в моей памяти. А моя память…

Он сделал паузу, собирая дыхание.

— …моя память тренирована шестьюдесятью годами сцены. Она — вечная. Это мой подарок тебе. Твоя вечная роль.

Из-за стены не донеслось ни звука.

Только тихий, прерывистый вдох.

Александр Валентинович улыбнулся в темноту.

Улыбнулся так, как улыбается артист, услышавший гробовую тишину зала перед тем, как грянут аплодисменты.

Тишину высшего, потрясённого внимания.

Он закрыл глаза.

Усталость накрыла его с головой — тёплая и неотвратимая, как бархатный занавес в конце спектакля.

Утром сиделка нашла его ушедшим.

На лице — то самое выражение лёгкой, сосредоточенной усталости, какое бывает после отлично сыгранной роли.

Серёжа в ту ночь не спал.

Он сидел, обхватив колени, и смотрел на стену.

Внутри него звучал целый мир.

Голоса Гамлета, дяди Вани, Нины Заречной, клерка из беккетовской пьесы… и его собственный голос, рассказанный другим.

Он чувствовал себя… увесистым.

Наполненным.

Как будто в его лёгкую, готовую улететь душу вложили тяжёлое, золотое ядро памяти.

Через неделю, когда его выписали на короткую ремиссию домой, он попросил мать об одном.

Они поехали в тот самый, полузаброшенный театр, где когда-то начинал Александр Валентинович.

Театр был закрыт.

Но сторож, тронутый видом худого мальчика с горящими глазами, пустил их внутрь.

Серёжа вышел на сцену.

Пустую, пыльную, освещённую аварийной лампой.

Он шагнул к самой рампе, туда, где когда-то стоял Его Учитель.

Он вдохнул воздух, пахнущий старой древесиной и историей.

И начал говорить.

Не монолог из пьесы.

Он начал рассказывать.

Про старого актёра, который умел голосом создавать миры.

Который победил забвение.

Его голос — ещё слабый, но уже твёрдый — звенел в пустом зале, ударялся о бархат кресел и возвращался к нему эхом.

И в этом эхе ему слышались другие голоса.

Целый хор.

Тот самый, что теперь жил внутри него.

Он больше не был призраком.

Он стал храмом.

Хранителем целой вселенной, переданной ему в дар.

И пока он будет помнить — занавес никогда не упадёт.

Пьеса будет длиться.

Вечно.

Загрузка...