Мой кабинет был храмом. Храмом разума, возведённым на костях чужих безумств. Стены цвета слоновой кости, стерильные, как бинты в операционной. Книжные полки, уставленные томами Фрейда, Юнга и Лакана, — ряды оловянных солдатиков, готовых пойти в атаку на любой хаос. Воздух, отфильтрованный и безжизненный, пах старой бумагой и моим дорогим одеколоном с нотами сандала и самодовольства. Я, доктор Арман Дюбуа, был верховным жрецом в этом храме. Моя кушетка из телячьей кожи была алтарём, на который пациенты возлагали свои грязные, спутанные внутренности души. А я, с брезгливой точностью хирурга, расправлял их, давал им имена — «Эдипов комплекс», «подавленное либидо», «травма вытеснения» — и возвращал в скучный мир нормальности. Я был косметическим хирургом для духа; я не лечил раны, я накладывал на них аккуратные швы нарратива.

Пациент X был моей лучшей рукописью. Самой сложной. Я работал с ним уже год, и каждый сеанс был пиршеством анализа. Он был ходячей энциклопедией симптомов, и я, с гордостью коллекционера, развешивал их на стенах своего сознания, полагая, что смогу колонизировать его безумие языком, набросить на его первобытную тьму сетку означающих.

В тот осенний день он пришёл, как обычно. Молча лёг на кушетку. За окном умирали листья — жалкая, сентиментальная пародия на истинный, онтологический распад.

— Доктор, — начал он тихо, — мы с вами уже год играем в эту игру. Вы ловите бабочек моих слов сачком из ваших теорий. Не устали?

Я привычно взял блокнот и свою любимую ручку Montblanc. Мой скальпель.

— Наша цель не усталость, а ясность, — промолвил я, уже формулируя диагноз. — Мы ищем источник вашей тревоги. Дать ему имя — это первая форма контроля.

Он усмехнулся. Этот звук всегда выводил меня из равновесия. В нём не было веселья или горечи. В нём была бездна.

— Имя — это не контроль, доктор. Это таксидермия. Вы ловите живое, трепещущее чувство, убиваете его, потрошите, набиваете опилками из своих учебников и вешаете на стену с красивой латинской табличкой: Anxietas generalisata. И любуетесь чучелом, уверяя себя, что познали зверя. Но зверь мёртв. А вы остались с трупом.

Я сжал ручку. Классическое сопротивление. «Интеллектуализация как защитный механизм. Пациент обесценивает терапевтический процесс через сложные метафоры, чтобы избежать столкновения с травматическим ядром», — нацарапал я в блокноте, чувствуя, как порядок возвращается.

— Это интересный образ, — сказал я ровным, терапевтическим тоном, — но язык — единственный инструмент, который у нас есть. Символический порядок, как сказал бы Лакан, это то, что отделяет нас от психотического хаоса Реального. Слова — это стены нашей крепости.

— Вот именно! — его голос стал напряжённым, вибрирующим. — Крепости. Тюрьмы. Вы сидите в своей камере из слов и думаете, что находитесь в безопасности. А то, что снаружи, вы называете «хаосом», потому что боитесь признать, что это и есть жизнь в её первозданной, дымящейся форме. Вы не лечите, доктор. Вы учите людей, как лучше обставить свою камеру.

— А какова альтернатива? — спросил я, чувствуя, как сеанс уходит из-под контроля. — Демонтировать стены и позволить хаосу поглотить нас? Цель анализа — сделать пациента функциональным. Помочь ему жить в мире.

— Функциональным? — он рассмеялся, и смех его был полон подлинной, глубокой жалости ко мне. — Жить в мире? Доктор, ваша «нормальность» — это самая тяжёлая форма коллективного психоза. Это договорённость не замечать, что дом, в котором мы живём, на самом деле — пищевод. Ваша «функциональность» — это умение не обращать внимания на урчание и запах желудочного сока. Вы хотите сделать мою клетку более комфортной. А я хочу сжечь этот зоопарк дотла.

Я сделал глубокий вдох, возвращая себе самообладание. Нужно было вернуть его к истокам. К фактам. К травме.

— Хорошо. Давайте оставим метафизику. Поговорим о вас. Этот... нигилизм. Эта одержимость телесным низом. Она должна иметь источник. Первичная сцена. Травма. Что-то, что заставило вас...

— ...отказаться от вашей уютной лжи? — закончил он. — Вы всё ищете событие. Укус собаки. Умерший хомячок. Отец, который не купил велосипед. Вы ищете щепку в пальце, доктор, и не замечаете, что мы оба распяты на кресте из плоти. Фундаментальная травма — это не то, что с нами случилось. Это то, что мы есть. Сознательные куски мяса, медленно плывущие по пищеварительному тракту безличного, голодного бога. Вот вам первичная сцена. Она не в прошлом. Она происходит прямо сейчас.

Мой грифель впился в бумагу. «Глубокая экзистенциальная тревога, переходящая в соматические и нигилистические построения. Возможно, пограничное расстройство с философской фиксацией». Имена. Имена были моей стеной.

В наступившей тишине я вдруг понял, что мои аргументы иссякли. Все мои теории, все мои «солдатики» были бессильны против этого тотального, всеобъемлющего ужаса. Он создал мировоззрение, которое было герметично. Непробиваемо.

— Это всё... слова, — выдохнул я, признавая своё поражение. — Искусная философия, но это лишь слова. Давайте вернёмся к вам. К вашим чувствам.

Он медленно повернул голову и посмотрел на меня. Впервые за сеанс. И в его глазах я увидел не вызов. А приговор.

— Вы правы, доктор. Довольно слов. Давайте вернёмся к чувствам. Давайте перестанем говорить. И начнём слушать.

— Я весь во внимании, — солгал я в последний раз.

— Не меня. Музыку. Сконцентрируйтесь. Слышите этот низкий, утробный гул? Он идёт не с улицы. Он идёт из-под самого фундамента этого мира. Это не гул городской канализации, доктор. Это урчание.

Я прислушался. Тиканье часов на каминной полке, шелест шин за окном. Но под всем этим... действительно было что-то ещё. Низкая, вибрирующая нота, которую мой разум всегда отфильтровывал как фоновый шум. Но сейчас она казалась… ближе. Словно исходила из-под пола моего кабинета. Медленное, ритмичное сжатие... расслабление...

Я попытался сделать запись: «Акустические галлюцинации...», но рука дрогнула. Чернила расплылись, образовав кляксу, похожую на амёбу. Слово не желало оформляться.

— Ваша попытка дать имя — это защитный механизм, — его голос стал гипнотическим шёпотом. — Вы слышите урчание, и ваш разум кричит: «Канализация!». Так спокойнее. Но что, если я скажу вам, что это не трубы? Это перистальтика.

Внезапно я почувствовал это в собственном теле. Глубоко в животе что-то сжалось — медленно, мощно, неотвратимо. Но это был не мой кишечник. Спазм был слишком глубоким, слишком масштабным. Это была фантомная перистальтика, эхо вселенского пищеварения. Это... это соматизация, — пронеслось в моей голове, но мысль была слабой, как писк мыши в урагане.

В кабинете стало душно. Воздух загустел, стал влажным и тёплым, как дыхание в закрытой комнате. И появился запах. Уже не просто намёк, а плотная, удушающая волна. Запах сырого подвала, мясной лавки и чего-то ещё... острой, кислой вони ферментов, разъедающих плоть.

Я хотел написать «Ольфакторная дереализация...», но пальцы разжались. Ручка, мой скальпель, со стуком упала на пол, который уже не был полом. Инструменты стали бесполезны.

— Вы пытаетесь найти травму в моём прошлом, — говорил он, а его голос, казалось, теперь исходил из самих стен, которые уже не были стенами. — Посмотрите на ту трещину у потолка, доктор.

Я поднял глаза. Трещина… она действительно двигалась. Медленно, ритмично, едва заметно. Она расширялась и сжималась, словно живая ткань. Словно веко. Мой храм разума оказался построен внутри живого, дышащего организма.

Стены цвета слоновой кости приобрели розоватый оттенок и покрылись тонкой, влажной плёнкой слизи. Узоры на обоях медленно плыли, как непереваренные остатки чужих мыслей. Я почувствовал, как комната медленно, неумолимо сжимается вокруг меня. Давление нарастало, не физическое, но онтологическое.

— Ваши сны, доктор, — продолжал он безжалостно, — это газы, блуждающие в складках мироздания. Ваша любовь — спазм сфинктера. Ваши книги — отвердевшие комки непереваренной информации. Кал. Мы не живём, доктор. Нас переваривают.

Я вскочил, опрокинув кресло. Пол под ногами качнулся и стал... мягким. Деревянные половицы потеряли свою твёрдость, превращаясь в податливую, упругую ткань. Я потерял равновесие и рухнул на четвереньки. Удар был не твёрдым, а влажным, хлюпающим, как падение в кучу потрохов.

Я попытался оттолкнуться, но ладони вязли, словно я тонул в сыром мясе. Я перестал понимать, где кончается моя кожа и начинается эта влажная, тёплая плоть пола. Воздух был тяжёлым и кислым, как желудочный сок. Он был полон... энзимов. Я чувствовал, как они оседают на моей коже, на сетчатке глаз, начиная свою медленную, неумолимую работу.

И тогда началось главное. Я почувствовал это внутри. Холодный жар ферментации зародился где-то в центре моего существа. Мои мысли — чёткие, отточенные скальпели моего ремесла — начали терять форму. Они становились жидкими, распадались на бессвязные образы, на обрывки ощущений. Моё эго, моя личность, выстроенная десятилетиями чтения и практики... оно не трескалось, оно растворялось. Я чувствовал, как кислота небытия расщепляет белок моей самости. Все мои защиты, все диагнозы — это была лишь тонкая клеточная мембрана, и сейчас её растворяли.

Я был не просто в комнате, которая стала органом. Я сам становился пищей внутри этого органа.

Мой мир, моя карьера, моя жизнь — всё это оказалось лишь бредом куска полупереваренной пищи.

Пациент X поднялся с кушетки. Его глаза были спокойны. В них не было безумия. В них была ужасающая, окончательная ясность.

— Вы искали мою травму, доктор? Мой «источник»? Извольте. Я дам вам причастие.

Он подошёл ко мне, лежащему на полу, и расстегнул штаны.

И он начал ссать.

Это была моча. Бесспорно. Но она светилась мягким, фосфоресцирующим золотым светом. И пахла не аммиаком, а озоном, грозой и чем-то первобытным, как запах свежевспаханной, влажной земли.

Он начал методично, словно художник, покрывающий холст, омывать мой храм. Сперва он направил струю на стены. Золотой поток ударил по позолоченным рамам моих дипломов. Бумага под стеклом пожелтела и рассыпалась в прах. Тиснёные буквы, слагавшиеся в слова «Сорбонна» и «Доктор Психоанализа», с шипением оплыли, превратившись в бесформенные капли свинца.

Затем он, с точностью снайпера, ударил по моим книгам. По моим оловянным солдатикам. «Фрейд» зашипел и обратился в пар. «Лакан» оплыл, как свеча. Буквы, эти кирпичики моего мира, стекали со страниц чёрными, шипящими слезами, превращаясь в безмолвный пепел.

Струя упала на мой стол из векового дуба, на мой трон. Лак на нём вспучился и слез, как кожа с обожжённого. Дерево застонало, и его годовые кольца начали раскручиваться вспять — стол на глазах превращался в ствол, в молодое деревце, в саженец, и наконец — в жёлудь, который тут же сгнил и стал трухой.

После этого он, ленивым, презрительным движением, провёл золотым потоком по персидскому ковру. Тот не намок. Он начал исчезать. Сложные узоры распадались на нити, нити — на шерсть, шерсть — на кричащую плоть овцы, овца — на траву, которой она питалась, а трава — на чёрную, дымящуюся, первобытную землю.

И тогда он повернулся ко мне.

Я застыл, не в силах пошевелиться. Струя ударила мне в грудь. Но она прошла сквозь меня, не обжигая. Я почувствовал не влагу, а... просвечивание. Я опустил глаза и увидел не ткань, не кожу. Я увидел, как под моими рёбрами бьётся испуганное сердце. Я увидел свои лёгкие. Я увидел... не кости и вены, а то, что я ел на завтрак — круассан и чашку кофе, медленно расщепляемые, плывущие в мутном потоке к своему неизбежному концу. Я был не Арман Дюбуа. Я был содержимым. Прозрачным, перевариваемым мешком.

Я сполз на пол, окончательно. Я лежал, пока божественная моча омывала меня, деконструируя саму иллюзию моего «Я». И я не чувствовал ужаса. Я не чувствовал освобождения. Я не чувствовал ничего.

Когда он закончил, свет медленно погас. Пациент X, обычный человек в сером костюме, застегнул ширинку.

— Сеанс окончен. Думаю, я вас вылечил.

Он повернулся и пошёл к двери. Но он не вышел. Он просто растворился в воздухе, как утренний туман.

Я остался один. Лежать на тёплой, влажной, медленно сокращающейся слизистой оболочке. Имя «Арман Дюбуа» испарилось последним, как капля на раскалённой сковороде. Осталось лишь тело. Но и оно уже не было моим.

Мои кости... они теряли твёрдость, становились хрящами, а затем и вовсе растворялись в окружающей теплоте. Мои органы, некогда слаженно работавшие, сливались в единую, тёплую, булькающую массу, теряя свои функции и очертания. Сквозь мою кожу, ставшую пористой мембраной, началось всасывание. Я чувствовал, как из меня вытягивают суть: воспоминание о первом поцелуе, гордость за диплом, остроту моих аналитических суждений. Всё это, вся сложность моей исчезнувшей личности, превращалось в простые калории для космоса.

А то, что оставалось — оболочка, шелуха, балласт — становилось плотнее, темнее, спрессовываясь под давлением вечности, оформляясь в... в говно.

Я больше не был человеком. Я стал химусом. Затем — каловой массой. Моё сознание — лишь тусклый, угасающий огонёк в этом тёплом, бесформенном, вонючем сгустке. Давление нарастало, неумолимый спазм проталкивал меня вперёд, к концу этого бесконечного, тёмного туннеля.

Я больше не жду, когда меня переварят. Процесс окончен. Я — конечный продукт.

И я жду извержения.

Загрузка...