Пролог: «Я устал — я ухожу…»
Часть первая: Версаль, 1 сентября 1715 года, предрассветный час
Версаль ещё спал.
Тяжёлые парчовые портьеры в спальне короля были задвинуты так плотно, что даже первый, самый робкий луч солнца не мог просочиться сквозь них. В огромном камине, сложенном из тёмного мрамора с позолоченными пилястрами, догорали последние поленья — угли мерцали багровым, отбрасывая на потолок причудливые, танцующие тени.
Герцог Луи-Огюст де Мэн стоял у окна и смотрел, как за плотной тканью угадывается приближающийся рассвет. Он не спал эту ночь. Как, впрочем, и предыдущие двадцать три ночи — с тех пор как врачи объявили, что король умирает. Герцог научился спать днём, урывками, вполглаза. Ночи же проводил либо в спальне короля, либо под дверью этой спальни. Все возражения отца он отмёл с негодованием: «Я буду с вами, чтобы ни случилось!»
Ему было сорок пять лет. Для мужчины — самый расцвет, но сегодня герцог чувствовал себя глубоким старцем. Лицо его, всегда бледное, сейчас казалось восковым; под глазами залегли синие тени, пальцы нервно теребили кружевной платок, влажный и скомканный до состояния тряпки.
За его спиной, в парадной постели под балдахином с золотыми лилиями, лежал человек, чью смерть Франция ждала с разными чувствами: кто с ужасом, а кто — с радостью и нетерпением. Три недели — двадцать одно долгое, мучительное, выматывающее душу утро — газеты писали о гангрене. О том, как гниёт нога великого короля. О том, как врачи прижигают раны калёным железом, а он, стиснув зубы, не издаёт ни звука. О том, как он отдаёт последние распоряжения, как прощается с двором, как благословляет пятилетнего правнука.
Придворные, съехавшиеся со всей Франции, толпились в анфиладах, ожидая известий. Шёпот, шорох платьев, запах духов, смешанный с запахом ожидания и страха — всё это висело в коридорах, не проникая сюда, в святая святых. Здесь же висела сводящая с ума вонь гниющей плоти.
Однако сегодня в спальне пахло иначе. Когда Огюст вошёл, он с изумлением почувствовал: пахло воском, ладаном и... странной, неестественной свежестью. Словно кто-то распахнул окно в горы, а не в версальский парк.
Человек в постели открыл глаза.
Герцог дю Мэн почувствовал это и вздрогнул, хотя ждал этого момента. Готовился. Собирался с силами. Он обернулся и замер, поражённый в сотый, в тысячный раз тем, что видел.
Людовик XIV сел. Легко, без усилий, без тех мучительных гримас, которые он так убедительно изображал последние три недели перед врачами. Сбросил одеяло, откинул тяжёлую парчу и встал на пол босыми ногами.
В камине вспыхнуло последнее полено, и свет на мгновение озарил его лицо и обнажённую фигуру.
Королю Франции Людовику XIV нельзя было дать больше тридцати лет. Ну… может быть, тридцать два.
Луи-Огюст де Бурбон смотрел на своего отца и видел то, от чего у него подгибались колени, хотя он знал эту тайну уже много лет. Гладкая кожа цвета слоновой кости — ни единой морщины на лбу, ни одной складки у губ, ни одного старческого пятна на руках и на теле. Твёрдые, молодые мышцы перекатывались под кожей, когда король потянулся, разминая плечи. Тёмные, совершенно не тронутые сединой волосы ниспадали на спину тяжёлой волной, и лишь одна деталь — на которую герцог давно научился не обращать внимания, но которая всякий раз заставляла его внутренне вздрагивать — уши. Чуть более заострённые, чем у обычных людей, с едва заметным, почти неуловимым изгибом верхнего края.
Именно ради того, чтобы скрыть эту странность, ещё в молодости король ввёл при дворе моду на огромные алонжевые парики — те самые, что теперь носили все, от министров до лакеев, сами не ведая, какой секрет изначально были призваны укрывать эти пышные локоны. Парик короля был самым длинным, самым густым, самым искусным — и никому никогда не приходило в голову поинтересоваться, что именно он скрывает…
Отец обернулся.
Глаза.
Глаза были те же самые, которые пятьдесят лет назад заставили трепетать всю Европу. Те, что смотрели с парадных портретов Риго. Те, что видели Фронду, видели смерть Мазарини, видели, как строится Версаль. Орлиные, пронзительные, синие, как холодное пламя, — они смотрели ясно и спокойно.
Ни следа боли. Ни следа старости. Ни следа той немощи, которую так убедительно «лечили» придворные врачи, получавшие за своё «умение» тысячные пенсионы.
— Огюст, — голос короля звучал ровно, без хрипоты, без старческого дребезжания, без той театральной слабости, которую он так мастерски имитировал последние недели. — Подойди.
Отец всегда звал его вторым именем: Август.
Герцог дю Мэн повиновался. Ноги не слушались его, но он подошёл. Прошёл мимо массивного резного стола, заваленного бумагами — последними указами, которые король «подписывал непослушной рукой». Мимо тяжёлых канделябров с оплывшими свечами. Мимо кресла, обитого синим бархатом с золотым шитьём.
В этом кресле, у самого изголовья, сидела маркиза де Ментенон.
Ей было восемьдесят лет. Франсуаза д’Обинье, вдова поэта Скаррона, бывшая гувернантка детей короля, а последние тридцать лет — его тайная, морганатическая жена. Она сидела прямо, словно аршин проглотила, сложив руки на коленях, и смотрела на происходящее сухими, немигающими глазами.
Восемьдесят лет — возраст, когда лицо превращается в пергамент. Морщины избороздили её щёки, лоб, шею, которую не мог скрыть даже высокий кружевной воротник. Кожа обвисла, веки отяжелели, губы истончились. Но глаза — большие, чёрные, умные, цепкие — смотрели с той же проницательностью, что и полвека назад, когда она впервые появилась при дворе.
На ней было строгое чёрное платье, без единого украшения, без единой драгоценности. Только маленькое распятие на груди — единственное, что она позволяла себе носить. Руки её, иссохшие, с вздувшимися венами, лежали на коленях неподвижно, но герцог дю Мэн знал: эти руки ещё час назад помогали укладывать в гроб короля старые тряпки.
Внезапно она заплакала. Горько, всхлипывая и подвывая. Слёзы текли по её морщинистым щекам, падали на чёрное платье, оставляя тёмные пятна. Но плакала она не от горя — от страха и облегчения. Страха перед тем, что сейчас произойдёт. Облегчения оттого, что этот кошмар наконец заканчивается.
Людовик даже не повернулся в её сторону.
— Отец... — начал дю Мэн. Голос его сорвался.
— Не называй меня так, — перебил Людовик. Мягко, но твёрдо. — Ты теперь выглядишь старше меня. Это звучит странно. Ты знаешь моё имя. Вот и зови по имени.
Дю Мэн кивнул. Маркиза всхлипывала.
— Я ухожу, — сказал Людовик.
Он подошёл (как и был — совершенно голый) к окну и резко раздвинул тяжёлые парчовые портьеры. Потом толкнул тяжёлые створки.
Свет хлынул в комнату. Утренний, золотистый, тот самый свет, что пятьдесят четыре года каждое утро озарял здесь пробуждение великого короля.
За окном лежал Версаль.
Парк просыпался. В утренней дымке, ещё не рассеявшейся над Большим каналом, угадывались идеально прямые аллеи, подстриженные купы деревьев, мраморные статуи, белеющие в предрассветной мгле. Фонтаны ещё молчали — их включат позже, когда король «отслужит свою последнюю мессу». Вдалеке, за парком, угадывались крыши городка с тем же именем, над которыми уже поднимался первый дымок.
Людовик смотрел на это творение своего разума и воли долго, очень долго. Пятьдесят четыре года он вставал с этой постели и смотрел в это окно. Пятьдесят четыре года этот парк был его сценой, его театром, его жизнью.
— Семьдесят два года я носил эту корону, — сказал он, не оборачиваясь. Голос его звучал глухо, но не от слабости — от нахлынувших воспоминаний. — Пятьдесят четыре года я играл роль на подмостках Версаля. Я был великим. Я был сильным. Я был вечным. Я был Солнцем. Вечным и непреходящим.
Он обернулся. Солнце, наконец взошедшее окончательно, ударило в окно, и на миг фигура короля показалась герцогу дю Мэну объятой пламенем. Золотые лучи скользили по его молодому, гладкому лицу, по мускулистому загорелому телу, зажигали огонь в синих глазах, превращали волосы в огненный ореол.
— Но люди... — продолжал Людовик. — Люди требуют, чтобы их короли старели и умирали. Им нужен траур. Им нужна смена. Им нужна иллюзия, что время течёт и для нас. Что мы такие же, как они. Что мы тоже подвластны смерти, тлению, распаду.
Он прошёлся по комнате. Лёгкая, молодая походка, от которой у Огюста мурашки бежали по спине.
— Я устал притворяться, — просто сказал Людовик. Остановился у кресла, где сидела маркиза, и положил руку ей на плечо. Она вздрогнула, но не подняла глаз. — Устал горбиться. Устал хромать. Устал изображать старческое слабоумие перед этими... упырями, наводнившими дворец. Устал каждое утро гримироваться под старика, чтобы они поверили. Я хочу уйти молодым. Каким себя чувствую. Каким всегда и был.
Король замолчал и подошёл к высокому венецианскому зеркалу в золочёной раме, висящему между двумя канделябрами. Он смотрел на своё отражение долго, очень долго. Герцог дю Мэн видел в зеркале то же, что и сам Людовик: гладкое тело, молодое лицо, пышную шевелюру, ясные глаза, ни единой морщины.
— Посмотри на меня, Луи, — тихо сказал король, не оборачиваясь. — Пятьдесят четыре года я смотрелся в это зеркало. Пятьдесят четыре года я видел одно и то же. А вокруг... вокруг старели министры, старели фаворитки, старели близкие. Старели и умирали. Они смотрели на меня и видели короля. Вечного. Неизменного. А я смотрел на них и видел, как уходит время. Как уходят они.
Он провёл рукой по своему лицу — жестом, полным странной, щемящей нежности к самому себе.
— Знаешь, что самое страшное в этом? — спросил он, нагнувшись к уху маркизы. Та вздрогнула и втянула голову в плечи. Людовик выпрямился и посмотрел на сына. В глазах его стояла такая тоска, что у дю Мэна сжалось сердце. — Самое страшное — когда однажды утром ты просыпаешься и понимаешь: ты больше не хочешь смотреться в зеркало. Не потому, что боишься увидеть морщины. А потому, что боишься увидеть всё то же самое лицо, которое видел пятьдесят лет назад. Боишься, что оно больше не принадлежит тебе. Что оно принадлежит только им. Только истории. Только легенде.
Он резко развернулся и подошёл к окну, за которым всё сильнее разгорался рассвет.
— Я устал, сын, — сказал он просто, будто подводил черту под долгим разговором. Голос его звучал ровно, без пафоса, без театральности. Просто констатация факта. — Я устал быть вечным. Я устал быть молодым. Я устал смотреть, как уходят те, кого я любил, и знать, что я останусь. Я устал от этого зеркала. Я устал от этого дворца. Я устал от этой роли.
Он помолчал, глядя на золотящиеся верхушки деревьев.
— Я устал. Я ухожу.
Эти четыре слова прозвучали в тишине спальни так просто и так окончательно, что герцог вдруг почувствовал, как по щеке у него скатывается слеза. Он не плакал много лет. Но сейчас, глядя на этого странного, вечно юного человека, который был его отцом, на короля, который решил отказаться от власти ради свободы и покоя, он не мог сдержаться.
Людовик обернулся и увидел его слёзы.
— Не плачь, Огюст, — сказал он мягко. — Ты проводишь меня. И запомнишь таким — молодым. Таким, каким я всегда и был. А они... — он кивнул в сторону двери, за которой спал Версаль, — они будут помнить старика, который мучительно умирал от гангрены. Запомнят мерзкий запах и пышный парик. Клистиры и эликсиры. Пусть. Им так легче. Им нужен новый король. Им нужна пышная церемония. А мне нужен покой.
Он подошёл к герцогу и положил руку ему на плечо.
— Спасибо тебе за всё, сын мой. Ты мой самый любимый отпрыск. Моё лучшее создание, после этого дворца. Я буду жалеть о тебе, когда уйду.
— Но куда вы уйдёте, сир? — выдохнул дю Мэн. Вопрос вырвался сам собой, помимо воли.
Людовик посмотрел на него долгим, странным взглядом. В этом взгляде смешались жалость, ирония и что-то ещё, чему герцог не мог подобрать названия.
— Есть места, куда не доходят вести из Версаля, Огюст. Есть горы, где можно спрятаться от людей. Есть тишина, которую я заслужил. — Он помолчал. В комнате было слышно только потрескивание углей в камине да всхлипывания маркизы. — Я устал править. Я устал быть символом. Я хочу просто жить. Однажды мне там надоест, и я вернусь и снова буду править. Но это будет ещё не скоро.
Маркиза де Ментенон поднялась. Медленно, тяжело, опираясь на подлокотники кресла. Восемьдесят лет давали о себе знать, даже когда дух был силён. Она подошла к нему и взяла за руку, как брала тысячи раз за эти тридцать лет. Их руки — молодая, сильная, с гладкой кожей, и старая, иссохшая, в пигментных пятнах — сжались в последнем пожатии.
— Франсуаза позаботится обо всём, — кивнул Людовик на неё. — В гроб положат... то, что положат. Тряпки. Старую одежду. Какую-нибудь куклу... только дохлую собаку не надо! Главное — заколотить крышку покрепче и не давать никому заглядывать. Ты понял, Огюст?
Дю Мэн кивнул, хотя в горле стоял ком, мешавший дышать.
— А врачи? — выдавил он.
— Врачи получат свои гонорары и будут молчать, — отрезала маркиза. Голос её, сухой и властный, на миг вернул её в те времена, когда она фактически управляла Францией. — Им заплатят эти три недели как за сорок лет службы. А ещё пообещают, что они будут спать спокойно. В постели, а не в могиле.
Людовик кивнул, принимая её слова, и вдруг, словно вспомнив о чём-то, взглянул искоса на себя в зеркало и усмехнулся. Подошёл к стоящему в углу креслу, на котором была аккуратно разложена одежда.
— А знаешь, Франсуаза, — сказал он, беря в руки рубашку, — сегодня я обойдусь без подавальщиков. Впервые за пятьдесят четыре года.
Маркиза де Ментенон, следившая за ним своими выцветшими, но всё ещё зоркими глазами, фыркнула, когда король нагнулся, натягивая панталоны.
— Слава тебе Господи, — произнесла она сухо. — А то я уж думала, ты сейчас позовешь кого-нибудь и устроишь последний спектакль. Знаешь, Людовик, одно дело — смотреть, как тебе подают рубашку на утренней церемонии. Но рассматривать твою голую задницу в метре от меня… — она поморщилась. — Уволь.
Король, уже натягивавший рубашку через голову, замер на мгновение, а потом расхохотался — звонко, молодо, искренне, как не смеялся, наверное, с самой юности.
— Дорогая, — сказал он, просунув голову через ворот и глядя на неё с весёлым прищуром, — за тридцать лет супружества вы должны были бы уже перестать смущаться моей голой задницы. Или возраст окончательно превратил вас в ханжу?
Маркиза опустила руки на колени и посмотрела на него с тем выражением, которое у неё появлялось только в самые интимные моменты их долгой, странной совместной жизни — смесь раздражения, нежности и бесконечного удивления перед этим человеком.
— Я смущаюсь не твоей задницы, Людовик, — ответила она с достоинством. — Я завидую её свежести и молодости!
— Это комплимент? — усмехнулся король, заканчивая одеваться с ловкостью, которая выдавала в нём человека, привыкшего делать всё быстро и без посторонней помощи, когда это действительно нужно.
— Это констатация факта, — вздохнула маркиза. — Иди уже. И не забудь плащ. В горах холодно.
Людовик подошёл к ней, наклонился и поцеловал в сухую, морщинистую щёку.
— Спасибо тебе за всё, Франсуаза, — сказал он тихо. — Ты была лучшей женой, какую только мог пожелать человек... вроде меня.
Она ничего не ответила, только сжала его руку своей иссохшей ладонью.
Король выпрямился, накинул на плечи тёмный плащ, натянул на самый нос широкополую шляпу и направился было к потайной двери. Но вдруг остановился, обернулся к сыну:
— Не ищи меня, Огюст. И никому не рассказывай. Никогда.
— А мальчик? — внезапно спросил герцог, вспомнив вдруг о пятилетнем правнуке, который оставался в Версале, ничего не ведая о происходящем. — Людовик... ваш правнук? Ему всего пять лет.
Людовик XIV подошёл к нему и положил руку на плечо. Рука была тёплой, сильной, живой. Пальцы сжались ободряюще.
— Мальчик справится, — сказал он. — У него будет регент. Кстати — ты, а не герцог Орлеанский. Будут министры. Будет Франция. Но главное — в нём будет моя кровь. И — кто знает? — может быть, когда-нибудь он тоже устанет и захочет уйти. А я... я своё отработал.
Он задумался, глядя куда-то сквозь стены, сквозь время.
— Передай ему, когда вырастет... — Король сделал паузу, подбирая слова. — Передай, что я любил эту страну. Любил больше жизни. И что я ушёл не потому, что разлюбил. А потому, что устал. И ещё... передай, что за этими горами, куда я отправляюсь, есть покой. Настоящий покой. Может быть, когда-нибудь он тоже его захочет.
Он вновь направился к потайной двери, скрытой за тяжёлым гобеленом с изображением охоты. Отдёрнул ткань, открывая узкий проход в стене.
У порога Людовик остановился, но не обернулся в последний раз. Свет восходящего солнца из окна падал ему на спину, окрашивая плащ в кровавые оттенки.
— Пусть Франция оплакивает своего старого короля, — сказал Людовик. — А молодой... молодой пусть живёт где-то там, в горах, и смотрит на звёзды. Это не так уж плохо, поверь мне.
Дверь открылась и закрылась. Гобелен качнулся и замер.
Луи-Огюст де Бурбон, герцог Мэнский, остался стоять посреди комнаты, глядя на пустую постель, на скомканные простыни, на маркизу де Ментенон, которая вдруг перестала плакать и деловито стала собираться.
— Помоги мне, Огюст, — сказала она будничным голосом. Восьмидесятилетняя женщина двигалась удивительно быстро, когда нужно было действовать. — Нам скоро объявлять о смерти короля. В этом шкафу восковая кукла — её надо уложить на постель… Разворачивай… Надо всё сделать быстро, пока слуги не проснулись. И запомни: король скончался сегодня утром от гангрены. Ты присутствовал. Я присутствовала. Врачи подтвердят. Всем заплатят.
— А если кто-то спросит? — глухо спросил дю Мэн, разглаживая локоны парика вокруг воскового лица. — Через год, через десять лет, через сорок?
Маркиза усмехнулась. Сухая, морщинистая усмешка.
— Кто? — переспросила она. — Кто посмеет спросить, что лежит в гробу короля Франции? Кто осмелится поднять крышку и заглянуть внутрь? Это святотатство, Луи. Это Бастилия, как минимум. Никто не посмеет. Даже если у них будут сомнения.
Через час в спальню вошли врачи. Им показали «тело» — на самом деле только очертания под покрывалом, благоговейно скрывающим «усопшего». Они покивали, порассуждали о «мучительной кончине», о «христианском смирении» и ушли получать обещанные пенсионы. Потом в спальню хлынул двор.
А через месяц в далёких Альпах, высоко в горах, где воздух так разрежён, что обычному человеку трудно дышать, крестьяне видели странного молодого человека. Он сидел на камне, на краю роскошного цветущего луга, смотрел на закат и улыбался. Выглядел он лет на тридцать. Одет был в простой дорожный плащ, но осанка выдавала в нём того, кто привык повелевать. Рядом сидела девушка необыкновенной красоты. Она звонко смеялась. Изумрудные глаза блестели. Сквозь её пышные золотистые волосы были видны розовые заострённые ушки.
К ним пытались подойти, спросить, не нужна ли помощь. Но стоило приблизиться, как они исчезали — словно растворялись в горном воздухе. А потом появлялись снова, выше по склону, и девушка задорно смеялась, а странный человек всё смотрел вниз на долину, где копошились люди, муравьями снующие между своими домиками.
Он смотрел и улыбался…
---
Часть вторая: Версаль, март 1751 года, кабинет короля
Гобелен с изображением охоты колыхнулся, впуская в комнату вечерний свет. Но герцог Луи-Огюст дю Мэн, сидевший в кресле напротив короля Людовика XV, не замечал ни света, ни теней. Он смотрел в одну точку, на пламя свечи, и видел совсем другое.
Ту спальню. Ту куклу. Тот рассвет.
Ему был уже восемьдесят один год. Восемьдесят один — возраст, когда люди обычно уже не встают с постели, не говорят, не помнят. А то и частенько мочатся под себя. Но герцог дю Мэн помнил всё. Каждую минуту той ночи. Каждое слово.
Напротив него сидел Людовик XV.
Королю Франции шёл сорок первый год. Он был всё ещё красив — те же большие, с поволокой, чёрные глаза, та же аристократическая тонкость черт, те же изящные руки с длинными пальцами. Но сейчас в его глазах читалось нечто, чего придворные никогда не видели: смесь ужаса, любопытства и благоговения.
Людовик смотрел на него и не верил своим глазам.
Перед ним сидел тот самый человек, которого он запомнил в пять лет — когда герцог, уступая завещанию усопшего короля, стал регентом. Тридцать пять лет назад. И сейчас герцогу дю Мэну должно было быть больше восьмидесяти. Но тот, кто сидел напротив, выглядел от силы на пятьдесят пять.
Волосы его, когда-то тёмные, теперь были тронуты сединой лишь на висках — лёгкой, благородной проседью, которая скорее красила, чем старила. Лицо хранило следы былой красоты: правильные черты, высокий лоб, твёрдый подбородок. Тело под тёмным камзолом угадывалось крепким, сильным — не та расслабленная дряблость, что приходит с годами, а упругая подтянутость мужчины в самом расцвете сил.
И глаза.
Глаза дю Мэна, устремлённые на пламя свечи, были того же пронзительно-синего цвета, что и у его отца — Великого Короля. Те самые глаза, которые Людовик помнил с детства. Которые смотрели на него с парадных портретов. Которые, как он всегда считал, давно уже истлели в гробу.
— Вы... — выдохнул Людовик XV, не в силах сдержать изумление. — Вы совсем не изменились. Я помню вас сорок лет назад. Вы выглядели почти точно так же.
Дю Мэн медленно перевёл взгляд с пламени свечи на короля. В синих глазах мелькнула тень усмешки.
— Вы заметили, сир, — сказал он негромко. Голос его, в отличие от внешности, всё же выдавал возраст — в нём появилась та особенная, скрипучая хрипотца, что приходит только с десятилетиями. — Я надеялся, что вы не обратите внимания. Но вы всегда были наблюдательны, даже в детстве.
— Как я, по-вашему, мог такое не заметить? Я же не идиот! — Людовик подался вперёд. — Как такое возможно?
Дю Мэн помолчал, словно собираясь с мыслями. Потом ответил:
— Я унаследовал это от отца, сир. Как и вы.
— Я? — Людовик непонимающе нахмурился и исподтишка бросил взгляд в зеркало. — Но я старею. Я чувствую, как годы берут своё. Мне сорок один, и я уже не тот, что в двадцать.
— Конечно, — кивнул дю Мэн. — Вы правнук, сир. Кровь ослабевает с каждым поколением. Ваш прадед... он был особенным. Его дети — я, мои братья и сёстры — унаследовали часть его долголетия, но не всё. Я, как видите, получил больше других. Мои братья умерли, а я живу. Ваш дед, дофин Людовик, тоже мог бы прожить долго, если бы...
Он замолчал, и в тишине кабинета повисло невысказанное.
— Если бы не оспа, — закончил за него Людовик XV глухо. — А мой отец, моя мать, мои братья и сёстры... Все умерли от кори в двенадцатом году. Тогда ещё все упорно сплетничали, что их отравили. Я остался один. Мальчик, который выжил.
— Да, сир. Корь не щадит никого, даже тех, в чьих жилах течёт древняя кровь. Они могли жить очень долго, но корь посчитала иначе. — Герцог вздохнул. — Ваши дети... они унаследовали от вас то же, что вы унаследовали от прадеда. Немного. Чуть больше, чем обычные люди, но не бессмертие. Им это не грозит. А вот ваш деверь, русский император... говорят, он вообще не стареет. Странно, правда?
Людовик молчал, переваривая услышанное.
— Вы хотите сказать, — наконец произнёс он, — что в нашей семье... течёт необычная кровь?
— Я хочу сказать, сир, что вы и так это знаете, — ответил дю Мэн. — Ваша дочь пробила крышку гроба вашего прадеда. Вы видели, что там пусто. Вы знаете, что я выгляжу на тридцать лет моложе, чем должен. Сложите два и два.
— И что же я получу?
— Тайну, сир. Которую я хранил всю свою жизнь. Которую вы теперь должны хранить сами. И передать своим детям. Чтобы они знали: в их жилах течёт не просто кровь Бурбонов.
Дю Мэн замолчал, и в комнате снова стало тихо. Только свечи потрескивали да ветер шуршал за окнами.
— Вы хотите сказать, — голос Людовика звучал хрипло, — что мой прадед... что он...
— Ваш прадед был вечно молод. Сколько я себя помню — ему было тридцать. Думаю, он был бессмертен. Однажды ему всё надоело, и он ушёл! Пешком. Насвистывая и смеясь! Зачем вы позвали меня? Чтобы я подтвердил то, что вы и так поняли?
Людовик молчал. Он вспомнил лицо Мари, когда она рассказывала о Сен-Дени. Вспомнил свой собственный ужас, когда факел осветил пустой саркофаг.
— Зачем? — выдохнул он наконец. — Зачем он это сделал?
Дю Мэн долго молчал. Казалось, он собирается с силами, чтобы ответить.
— Он устал, сир, — сказал он наконец. — Он устал притворяться. Устал играть роль старого, больного, умирающего короля. Он сказал мне тогда: «Люди требуют, чтобы их короли старели и умирали». И он дал им это. Даже ценой собственной... — дю Мэн запнулся, — ценой собственной власти.
— Но если он жив...
— Кто сказал, что он жив, сир? — В синих глазах герцога мелькнула странная усмешка. — Для нас он умер. Для Франции он умер. Для истории он умер. Он так захотел! А что с ним стало на самом деле... какая разница?
— Но где он? — Людовик подался вперёд. — Куда он ушёл?
Дю Мэн снова замолчал надолго. Потом его не по годам молодая рука медленно поднялась и указала куда-то в сторону окна, за которым сгущались сумерки.
— Туда, сир. В горы. Он сказал: «Есть места, куда не доходят вести из Версаля. Есть горы, где можно спрятаться от людей. Есть тишина, которую я заслужил». Он хотел покоя. Настоящего покоя.
Людовик встал, подошёл к окну, посмотрел на темнеющий парк. Там, за горизонтом, лежали Альпы. Где-то там, среди снежных вершин, может быть, до сих пор жил человек, который когда-то был Солнцем Европы.
— А вы? — спросил он, не оборачиваясь. — Вы молчали сорок лет.
— Я дал слово, сир. — Герцог опустил голову. — Я дал слово умирающему... живому... неважно. Я дал слово своему отцу!
— И только сейчас решились рассказать?
— Ваша дочь разгромила саркофаг, сир, — повторил дю Мэн. — Тайна перестала быть тайной. Шартр сплетничает на каждом углу. Мне нечего терять. А вы... вы должны знать правду о своей крови.
Людовик обернулся. В полумраке кабинета его лицо казалось бледной маской.
— О своей крови?
— Да, сир. О той крови, что течёт в ваших жилах. Ваш прадед не был обычным человеком. Я не уверен, был ли он вообще человеком. Он не старел. Он пережил всех. И он ушёл не в переносном смысле, а в прямом. — Герцог помолчал. — Ваш деверь, русский император, говорят, тоже не стареет. Ваша дочь сейчас едет к нему. Случайность ли это, сир? Или в вашем роду есть... что-то особенное?
Людовик молчал, вглядываясь в лицо бывшего регента, ища в нём ответы на вопросы, которые ещё не успел сформулировать. Синие глаза дю Мэна смотрели на него из полумрака — те же глаза, что и на парадных портретах прадеда. Та же глубина. Та же пронзительность. Тот же холодный огонь на дне.
И впервые в жизни король вдруг понял то, что должен был понять ещё двадцать два года назад, когда ему, уже совсем не мальчику, в очередной раз объясняли, кто такой этот герцог, удаляющийся от двора.
Перед ним сидел его родной дед по крови.
Не по титулу. Не по церемониалу. Не по тем бумагам, что хранятся в архивах. По крови. По той самой странной, древней крови, что, оказывается, текла теперь и в его собственных жилах.
Людовик вдруг отчётливо вспомнил своё детство. Как регент — этот сильный и красивый человек, что сидел сейчас перед ним — учил его сидеть в седле. Как показывал карты Европы и объяснял, почему с Россией надо дружить, а с Англией — осторожничать. Как однажды, когда маленький король упал с крыльца и разбил коленку, именно дю Мэн нёс его на руках в спальню, а не камердинеры и не врачи.
А потом регент уехал. И начались другие наставники. Другие советники. Другие «друзья». Пока их не оттеснила Елизавета.
— Всю жизнь меня учили, что вы — враг, — сказал Людовик тихо, почти про себя. — Принцы, кардиналы, министры — все твердили: «Остерегайтесь герцога дю Мэна. Он бастард. Он хочет власти. Он плетёт интриги против вас».
Дю Мэн слушал молча, не отводя взгляда.
— А вы... — голос короля дрогнул. — Вы всё это время просто были рядом. Даже когда были за сотни лье от двора. И ждали. Ждали, когда я вырасту. Когда пойму сам.
— Я ждал не этого, сир, — тихо ответил дю Мэн. — Я ждал, что вы будете счастливы. Что вы будете править лучше, чем я мог это делать, будучи регентом. Что вы не повторите моих ошибок. И что однажды, может быть, вы вспомните старика, который носил вас на руках, и не поверите сплетням.
Людовик почувствовал, как к горлу подступает ком.
— Вы мой дед, — сказал он. — Единственный кровный родственник, который у меня остался кроме моих детей. А я... я всю жизнь этого не понимал.
— Понимать было нечего, сир. — Дю Мэн позволил себе лёгкую, печальную улыбку. — Я был бастардом. Незаконным сыном. Меня признали, дали титул, позволили править, пока вы малы. Но как только вы выросли, я стал не нужен. Таков порядок вещей. И я его принял.
— Но зачем вы уехали? Почему не остались? Почему не сказали правду?
— Потому что правда убивает, сир, — просто ответил бывший регент. — Если бы я сказал вам в пять лет: «Я твой самый близкий родственник, во мне течёт та же кровь, что и в тебе, и я буду жить долго-долго, потому что мой отец был не совсем человеком» — что бы вы сделали? Поверили бы? Или позвали кардиналов, и меня бы сожгли на костре как колдуна?
Людовик молчал, понимая, что герцог прав.
— Я уехал, чтобы вы жили спокойно, — продолжал герцог. — Чтобы вы росли, не отягощённые этой тайной. Чтобы ваши советники не нашёптывали вам, что регент — чудовище, с которым надо бороться. Я дал вам свободу. Свободу быть просто королём, а не наследником проклятия.
— Проклятия? — переспросил Людовик.
— Или дара. — Дю Мэн пожал плечами. — Смотря как посмотреть. Ваш прадед назвал бы это даром. Я... я не знаю. Я просто живу. Дольше других. И смотрю, как уходят те, кого я любил.
В комнате повисла тишина. Людовик смотрел на этого человека — своего деда, которого у него украли интриганы и политики, и чувствовал, как внутри закипает горькая, запоздалая обида.
— Я мог бы узнать вас раньше, — сказал он. — Я мог бы... мы могли бы...
— Не надо, сир, — мягко перебил дю Мэн. — Что сделано, то сделано. У нас есть этот вечер. Этот разговор. Этого довольно. Поверьте старику, который прожил слишком долго: иногда один вечер стоит целой жизни.
Он помолчал, потом добавил:
— А теперь, сир, позвольте мне закончить. Осталось сказать кое-что важное. — Голос герцога стал тише, но твёрже. — Герцог Шартрский. Он был с вами в Сен-Дени. Он видел пустой гроб. И он, насколько мне известно, не отличается умением держать язык за зубами.
Людовик вздрогнул, словно очнувшись.
— Шартр? — переспросил он. — Вы правы. Этот толстяк уже неделю бродит по Версалю с таким видом, будто проглотил тайну и боится, что она из него выпрыгнет.
— Его надо заткнуть, сир, — просто сказал дю Мэн. — Или, что ещё лучше, дискредитировать. Пусть все думают, что он выдумщик и пьяница, которому верить нельзя. Это ваша забота теперь. Сохранение тайны — ваша обязанность.
Людовик медленно кивнул.
— Я понял, — сказал он. — Шартр получит такую порцию придворных сплетен о самом себе, что ему придётся до конца жизни доказывать, что он не сумасшедший. А если не поможет... — Король сделал паузу. — В Бастилии всегда найдётся уютная камера.
— Вот именно, сир. — Дю Мэн одобрительно склонил голову. — Вы мыслите как ваш прадед. Он тоже не церемонился с теми, кто угрожал его тайнам.
В комнате повисла мёртвая тишина. Свечи догорали, тени плясали на стенах.
— Идите, — тихо сказал Людовик. — Идите, герцог. Вы рассказали достаточно. Но знайте: в ближайшее время я призову вас в Версаль. Так что научитесь наносить на свои волосы седину.
— Зачем? Я просто надену седой парик и буду горбиться, как это делал отец.
Дю Мэн легко поднялся, но тут же делано схватился за поясницу, опираясь на трость. Шаркая, он заковылял к выходу, провожаемый довольным смехом Людовика. У двери он остановился и обернулся.
— Сир, — сказал он. — Отец был великим королём. Но он был очень одинок. И когда он уходил, он сказал: «Передай ему, что я любил эту страну. И что очень устал». Не желайте такой судьбы своим детям.
Дверь закрылась. Людовик остался один, глядя на догорающие свечи и пытаясь осознать, что его великий предок, Король-Солнце, до сих пор жив. Где-то там, в горах, смотрит на звёзды и вспоминает Версаль.
За окном завывал поднявшийся ветер, и в его завываниях королю чудился далёкий, едва слышный шёпот:
«Я устал... я устал... я устал...»