С
1.
Я живу в башне. Это заводское общежитие. Дом сталинской эпохи- два крыла его, разошедшиеся под прямым углом, в центре сходятся в башню. Я живу на самом верху, выше - лишь крыша, увенчанная серебряным шпилем.
У меня комната размером с платяной шкаф. Только из этого шкафа нельзя шагнуть в Нарнию. Можно лишь сидеть на подоконнике, и смотреть на город с высоты. Окно выходит на невысокую гору - до сих пор краеведы спорят: что окружает городок наш - горы или холмы? У подножия горы - старые гаражи и сараюшки. И ещё ближе - ветка железной дороги. Вечером по ней, подрагивая серо-красными вагонами, проходит поезд на Москву. Утром второй поезд - близнец первого - возвращается из Москвы обратно.
В фильме «Безымянная звезда» - помните? - жители маленького городка спешили на перрон, чтобы взглянуть на пролетающий мимо «дизель». Он связывал их с большим миром, давал возможность вдохнуть ветер дальних странствий. Вокзал был - своего рода - порт. У нас, конечно, на перрон приходят только отъезжающие и встречающие, да и далеко от нашей общаги до вокзала. Но летом, раз в неделю, пускают ещё дополнительный состав - на Адлер. И вот тогда, к шести вечера, я устраиваюсь на подоконнике, и жду, чтобы взглянуть на него. Те, кто мелькают в вагонных окнах - через два дня увидят море. А я его не видела двадцать лет.
Наше общежитие тоже похоже на вагон поезда. Длинный узкий коридор со множеством дверей, и кипит здесь бурная жизнь - курят, ругаются, сплетничают, флиртуют, и просто глядят в окно - хотя бы другое, не своё, опостылевшее. Маленький, чем только ни пропахший туалет, незакрывающаяся форточка, холодные сквозняки - точь-в-точь как по ночам в вагоне, когда поезд мчит. И вечный гул голосов.
Последние пять лет я живу в комнате одна, и это великое благо. Закрыв дверь, можно хотя бы зрительно остаться наедине с собой - слышать-то общаговскую жизнь всё равно будешь, никуда не денешься. И войти в любой момент может кто угодно. Хорошо, если со стуком.
Мэр постучал. Он у нас считает себя демократом, каких поискать, и всё ходит по местам присутственным - по больницам, школам, общежитиям. Толку с этого немного - не припомню, чтобы в больнице прибавилось врачей, или появились лишние талоны, а в школе затеялся крупный ремонт. Но посочувствовать мэр умеет. Он маленький, розовощёкий, поход на собачку Друппи из популярного американского мультфильма. Выслушает тебя, посмотрит наивными чистыми глазами, расскажет, что у него всё ещё хуже. У тебя всего лишь суп жидковат, а у него такой мелкий жемчуг, что голова кругом - не знай, что делать!
Весь город знает, что мэр торгует землями на побережье, и, если сменится губернатор - его тут же схватят руку. Но пока нынешний губернатор у власти (грешит тем же, только масштабы другие) Александру Ивановичу нашему надо показать - как он любим народом, близок к нему и с каждым человеком может найти общий язык.
Дошел черёд и до нас. А моя комната - первая, как раз напротив лестницы. Мэр постучал и тут же вошел. С улыбкой - милый такой дяденька, приятный во всех отношениях. Розовый, точно вырезанный из куска туалетного мыла, благоухающий дорогим парфюмом.
А я даже встать не успела. Ходить по моей комнате особо негде - три шага от окна до порога, и столько же поперёк. Поэтому, когда я дома, то всё больше лежу на постели и слушаю музыку. Всё моё богатство - маленький планшет. Подруга подарила - Таня Морозова, я о ней потом расскажу. Так вот - планшет, несколько книг на подоконнике, и колченогий кот Юлик. Нелегал, котов в общежитии держать не положено. Но когда девчонки с третьего этажа принесли котенка, подранного собаками – у них не поднималась рука ни в ветеринарку его нести (жалко! Усыпят его там!), ни лечить самим (невозможно смотреть, Поля – ты уж сама как-нибудь ему помоги)
Ну, Поля, то бишь я, и измудрялась месяц - смазывала, перевязывала, шила ползунки с дыркой для хвоста, стирала испачканные, и вкладывала несчастному в пасть дорогую ливерную колбасу - мягкую как масло, можно есть даже покалеченным ртом.
Теперь Юлик - огромный кот, невероятно талантливый попрошайка - чуть ли не канкан на задних лапах станцует, если учует колбасу. Когда он выходит на общую кухню - ему не отказывают в угощении даже многодетные Лифановы.
Но главное - по ночам он спит у меня шее, мурлычет в ухо, греет - сквозняки-то гуляют почти в каждой комнате, а в башенке моей ещё почище, чем где-то. И мурлыканье у Юлика такое успокаивающее, доброе, из детства.
И вот, входит мэр наш, Александр Иванович, а я тут слушаю неприличную песню Слепакова, и Юлика одной рукой за спину запихиваю, а он рвётся проверить - вдруг мэр с колбасой пришел?
Но мэр, наверное, не знал, что коты в общаге в принципе запрещены, и Юлика держит здесь как раз всенародная любовь - о которой мэр мечтает для себя самого. Поэтому на кота он внимания не обратил - само собой разумеющееся. Оглядел мэр мои покои пятиметровые, поинтересовался как тот Морозко из сказки - у замерзающей девушки: «Тепло ли тебе, девица, тепло ли тебе, красная?»
– Всё ли у вас здесь хорошо? Всем ли довольны?
Я заверила, что лучше может быть только на кладбище, он сделал вид, что не расслышал. Мы поулыбались друг другу и разошлись к взаимному удовольствию.
Если говорят, что жизнь - это вечная дорога, то нам - в нашем поезде-общаге – ехать и ехать. Как раз до названного мною мэру маршрута.
Хорошо, что у меня комната с видом на железку и горы. А если б на другую сторону - был бы виден парк, за которым стоит дом, где мы жили с Дедом.
2
Их скоро не будет, тех домов. Встанут на их месте одинаковые, безликие «третьи улицы Строителей».
Только в памяти, если закроешь глаза, останутся навсегда родные наши «засыпухи». Тесные подъезды, выкрашенные синей краской. Крутые лестницы на второй этаж, скрипучие ступени. Запах жареной с луком картошки. В любую дверь можешь постучать – каждого знаешь в доме – не только в лицо, но всю историю семьи его до седьмого колена.
Огромные дворы, такие тенистые летом. Не было тогда здесь никаких детских площадок, только железные качели-вертушки. Только мяч, которым мы били в эти старые добрые стены. Брось – поймай, брось – хлопни в ладоши – поймай, брось – обернись вокруг себя – поймай. Наши простые игры. Мяч и скакалка.
Девчонки завидовали мне - их часу в десятом вечера матери уже звали домой, и не отвертишься – вон, машет из окна полотенцем. Мол, не послушаешься, сейчас выйду, да этим полотенцем, вдвое сложенным, по спине…
Меня Дед не звал, и в этом было уважение: сама знаю когда – и приду. Дед вообще уважительно относился к желанию каждого, и даже когда моя мамочка в семнадцать лет укатила жить в северную столицу – не запретил ей, не высмеял это сумасбродство. Слова не сказал против. Бабушки в ту пору уже не было на свете, но он утверждал, что мамочка моя пошла именно в неё. Бабушка в юности тоже – когда родители ей запрещали гулять, и даже прятали туфли – дожидалась темноты, надевала поверх носочков галоши – чем не лаковые туфельки в сумерках? – и бежала на бульвар.
– Против крови не пойдешь, против сущности своей, – считал Дед, и никого никогда не гнул.
Не знаю уж, что тогда укусило мамочку, какая муха странствий, отчего ей так непереносимо было жить и дальше в маленьком городе, а только сорвалась она «в белый свет, как в копеечку», на бумажную фабрику в Ленинград. Тогда это не редкость была – завербоваться, уехать, стать рабочей. Называлось – уехать «по лимиту». Отработаешь, и остаёшься жить в вожделенном городе, прописку получишь.
На тяжелой работе мамочка моя быстро надорвалась. Отлежала в больнице, и потом много лет кочевала по Ленинграду-Питеру, меняя службы и жильё. Тяжелее всего пришлось ей в одну из зим, когда работала она администратором в клубе, а жила внизу, в неотапливаемом подвале. Сторож разрешил ей там ночевать. Согревала мамочку собака по имени Джан, кабы не в том же дворе подобранная.
Самое трагичное было в том, что случилась тогда у мамочки несчастливая любовь. И прямо из угла этого ночлежного – увезли её в больницу, где она родила мертвых близнецов, мальчиков. Врачи говорили, что дети погибли от голода.
Деда эта весть ужаснула, конечно, когда дошла до него. И когда несколькими годами позже мамочка ждала меня (плод несчастливой любви номер два) Дед настоял, чтобы ребёнка сразу по рождении отдали ему на воспитание.
Мамочка приехала, виновато сунула сверток в розовом пикейном одеяле в неумелые тогда Дедовы руки – и укатила назад в Питер. («Это мой город, у него даже пульс мой, а здесь, у вас, всё замерло, как в болоте»). Теперь у неё там очередной – не знаю уж, какой по счёту муж, квартира «на Ваське» – то бишь, на Васильевском острове, работает она, кажется курьером в фирме….
Она не навещала нас с тех пор, и мне никогда не хотелось съездить к ней, чужому по большому счёту, человеку. Мы и не перезваниваемся – не тянет нас говорить друг с другом. Лишь несколько раз в год – к Пасхе, да к Новому году, приходят от мамочки открытки. Галочка, дань традициям. Эта традиция – окликать открытками –единственное, пожалуй, что осталось в ней от Деда. Так же скупо ей пишу и я.
Но больше у меня никого нет на свете.
3
А с Дедом нам жилось хорошо. У меня же не просто Дед, он же героический Дед - пулемётчиком на войне был.
Это сейчас все гордятся предками-дворянами, и ищут в родословных хоть капельку голубой крови. А Дед мой из семьи крестьянской. Голод прошел.
– В тридцать третьем, - рассказывал он, – Мы в колхозе собирали на полях жуков. Их столько было на хлебе! И если полную литровую бутылку их наберёшь – значит, получишь черпачок затирухи, похлёбки мучной. Её чем-то заправляли, кажется, луком… И как мы, мальчишки, рвались, чтобы собрать жуков, выполнить норму – и покушать…
К слову – готовил Дед из рук вон плохо, и пока я не подросла, и не взяла это дело в свои руки, главной нашей едой, был суп, подобный той самой затирухе – беловато-мутный от муки, и сверху плавают кусочки обжаренного лука. Было в нём убеждение, что в похлёбке той – сила жизни.
4
Хлопот со мной Деду хватало. Хоть и воспитывалась я у него почти с рождения, но видно слабая моя мамочка не смогла заложить в меня здоровья. И я всё хворала и хворала, подхватывая болезни от каждого сквозняка, от каждого «чиха» рядом. Сидела дома с подвязанным горлом и с котом на коленях. Наверное, поэтому мне кошачьи песни навсегда – память о детстве и дедушке.
Наша молоденькая участковая доктор уж не знала, что делать со мной – то и дело в лёгких такие хрипы, будто «гармошки поют». Она передала меня под светлые очи главврача.
Маленькая пожилая женщина, изящная и немногословная, долго выслушивала меня со всех сторон, и, вопреки ожиданиям, не назначила никаких лекарств:
– У меня был ещё один такой же больной мальчик. Я их с мамой послала в Пятигорск. И вы знаете, я их давно не видела…
Дед переживал сложные чувства. С одной стороны, он прямо расцвел – это было его родное Ставрополье, благословенные места. С другой – мы жили на два рубля в день, и ох, как долго, придется нам копить, чтобы позволить себе эту поездку. Но ждать было нельзя, меня велели отвезти на курорт в это же лето. Деньги пришлось занять.
В поезде Деду всю дорогу было плохо с сердцем. Окно в купе не открывалось – заделано намертво. Пыльное толстое окно в деревянной раме. Воды не достать, остановки редко. А встанет поезд – так к каждому киоску, где продают лимонад – выстраивается очередь. Не успеваешь достоять её, как объявляют посадку. Да ещё по внутреннему, поездному радио всё время пела Алла Пугачева, которую Дед терпеть не мог и называл «Женщина, которая орёт».
Я так жалела, что поездка стала для него подобием пытки. Для меня же она была первым путешествием в дальние края, до волшебных черт преображённой детским восприятием.
Сейчас я уже не могу спать в поездах так, как тогда. Заберёшься на верхнюю полку, пристроишь на сетчатой полочке для шляп пупсика – единственную игрушку мою, подоткнёшь под голову подушку – и дорога будто качает тебя в колыбели, спишь и спишь… И веришь, что проснёшься уже, и всё будет по другому, не так, как дома.
Так и происходит. Через два дня пейзаж за окном резко меняется. Кончаются, казавшиеся бескрайними, поля и степи. Поезд идёт через леса, уже иные, не такие как наши – южные. Я еще не знаю названий этих деревьев, но таких у нас нет. И вдруг, видные издалека, начинают подниматься горы, то тут, то там – и тоже иные. Наши, жигулёвские, плавно переходят одна в другую. Здесь здоровенная гора может стоять особняком. И пока ещё поезд обойдёт её со всех сторон
Но поднимается, наконец во всём своём великолепии – резной пятиглавый Бештау. Позже узнаю я легенду разрубленном соперниками богатыре. И рядом Машук – по легенде, окаменевшая красавица, но и сразу причислила я эту гору к женскому роду. Такие плавные были её очертания… Она напоминала зелёную конфету трюфель
Ехали мы, конечно, «дикарём», в то время путёвки свободно купить было невозможно. И теперь нам предстояло искать жилье. Прямо на привокзальной площади нас подхватила пожилая женщина и начала сулить райские условия – и ближний пригород – почти центр, всего несколько остановок на трамвае, и речка рядом… Речка оказалась Подкумком – узкий, мутный, после Волги, он не произвёл на нас впечатления. Мы были избалованы необъятной ширью Жигулёвского моря. И переезжая Подкумок через мост, на трамвае, подумала удивлённо: «И они это называют рекой?». Не зная, что через несколько дней заворожит меня красота горного Баксана, несущегося по камням, одетого пеной…
Действительно, дом хозяйки был на берегу, двухэтажный. Нам отвели проходную комнату, и после того, как мы уплатили деньги, воспринимали как нежеланных гостей, которые хорошо, если меньше путаются под ногами.
Но уже тогда, с лёгкой руки Деда, я стала отметать всё это внешнее, бытовое, как мелочь. Стоило ли обращать внимание на неприветливость людей, приютивших нас, если мы приходили туда лишь поздно вечером, чтобы упасть на кровати и заснуть. А целый день был заполнен – и даже переполнен впечатлениями, яркими, до болезненности.
Гораздо большее впечатление на меня, как на ребёнка, произвело другое. Я в тот день пришла в ужас от лечения, которое мне предстояло проходить все три недели. Вода. Там самая вожделенная, неповторимая вода, за которой сюда едут со всей страны, которую можно пить только здесь, и невозможно разливать в бутылки. Иначе она потеряет всю целебную силу. Какой же эта вода оказалась дрянью!
В центре города стоял настоящий «питьевой дворец», где воду можно было получить разную. Но не на «любой вкус», а «шо вам назначено – то и пейте». Вода была и холодная, и тёплая и почти горячая, газированная и негазированная, пресная и солоноватая… Нет бы выбрать самую вкусную и хлебать её хотя бы без отвращения. Источник № 17 например. Холодная газировка.
Но мне-то велели лечиться источником «нумер два». Наособицу стоял павильон, изощрённое орудие пытки. Будто каменный свиток в пёстрых квадратах мозаики, и краники из него со всех сторон. И течёт водица, оставляя в жёлобе белый осадок солей. И запах…Омерзительный запах сероводорода. Вода горячая, солоноватая, вонючая – наицелебнейшая. Помню, как я тогда рыдала, зажатая в угол Дедом:
– Пей!
– Не могу! – и безыскусно, по-детски, – В эту воду как будто кто-то напукал!
– Не для того мы ехали за тысячи километров, чтобы ты сейчас капризничала!
Плачу, стараюсь не дышать и глотаю…
Дня через четыре – в каждый из них мы пьём целебную воду – происходит чудо. Как уже говорила, я была такая худая, что массажисты вздыхали: «Тут не за что взяться…Блокадный Ленинград…Кожа да кости»
И вдруг захотелось есть – страстно. Я мела еду как пылесос, то есть как обычный ребенок, от бутербродов с колбасой до пирожных «птичье молоко». Сюда приезжал отдыхать бомонд, и даже в обычных магазинах продавалось то, чего по всей стране было днём с огнём не сыскать.
Вместе с едой пришли силы. Я начала оглядываться по сторонам. Кто-то из экскурсоводов рассказал ещё одну легенду, запомнившуюся на долгие годы. В этом краю выращивают знаменитых арабских лошадей. Среди них есть белые. Но они не рождаются такими. Их высекают из мрамора и сбрызгивают минеральной водой. И они оживают. Я поверила свято, потому что поняла – в воде этой жизнь.
Люди знали это испокон веков. Пятигорск был живою историей. Почти немедленно в книжном киоске при грязелечебнице Дед купил Лермонтова «Герой нашего времени», и прочёл мне эту книгу вслух. Там же были и стихи Лермонтова, ставшие для меня ещё одним чудом. Кавказ создал Демон во время любви к Тамаре. Это не могло быть иначе.
Дед был неутомим в поездках, стремясь показать мне как можно больше. Лёгенький, худенький дедушка мой в неизменном белом костюме. Нужно только уметь смотреть, тогда много удивительного увидишь. Надо тренировать глаз, подмечая малое, восхищаясь им, любуясь. И тогда Бог даст больше. В Кисловодском парке меня поразили доверчивые белки. Стоило подставить к стволу дерева ладонь и поцокать языком, как белки тут же спускались, опирались на ладонь передними лапками, щекотали её носами, усами, ожидая угоститься семечками или орешками.
Прямо из земли, из гранита, струились многочисленные родники, стекая в реку – это была долина родников. Хрустальные струи.
Мы поднимались асфальтированной дорожкой – Дед говорил «терренкур». Звучали слова – «Красные камни», «Храм воздуха», но ничего, кроме величественной панорамы гор и острого желания поесть я не запомнила, и что такое этот «Храм» не поняла.
В Железноводске был ещё один парк, где вода каскадом сбегала по ступеням, будто по лестнице. И высилась надо всем гора – гора Железная. Дед ещё звал нас прибиться к экскурсии и посмотреть дворец эмира Бухарского, но я взвыла – ноги болели так, что хотелось только сесть и никуда уже не идти.
Конечно, мы побывали у всех пятигорских достопримечательностей. К месту дуэли Лермонтова добираться было нелегко – жара, негде укрыться, далеко… Тяжёлые цепи, огораживающие самоё место, мрачные птицы, сидящие по краям, на столбах обелиск. Не было здесь Лермонтова, ничего не было, кроме жары, металла и камня…
А тот мальчик, в 1841-м упавший здесь на траву – и ведь сразу началась гроза… Я вспомнила «Мастера и Маргариту», вообще была книжным ребёнком. Иешуа ведь тоже умер во время грозы. Лермонтова забрал Бог, как и Христа.
Поблизости цыганки продавали плоские длинные конфеты в ярких обертках, выдавая их за редкую в те годы жвачку.
Были долгие экскурсии. Приэльбрусье. В дороге резко холодает, так что, выйдя на остановке из автобуса – в ещё несколько часов назад жаркий июльский день, вдруг начинаешь кутаться в кофту.
Горы здесь уже высоки, островерхи, безжизненны. Летит меж ними стремительная, кипящая река Баксан. Ледяная – и туман над ней от мелких брызг. Здесь каждый камень настолько живописен, что будь я художником…
В другом месте – тонкий мостик над рекою воды минеральной. Бьёт из горы нарзан с такою силой, что бутылку подставишь не сразу – её вышибает из рук.
От самих гор впечатление страха. Настолько они огромные. Тёмно-серый, свинцовый цвет. И как жилами перевиты горы – белыми лентами – о которых издали не угадаешь – Снег? Лёд? Река?
Не место здесь человеку – среди этих островерхих великанов, с характером затаённым и грозным. Когда сойдет лавина? Оползень? Когда тряхнет землетрясением?
Мы поднимаемся по канатной дороге на склон одной из гор. Тут растут мелкие сиреневые цветы, которых я бездумно успеваю нарвать букетик, когда слышу экскурсовода Валеру:
– Это очень ценные растения, реликтовые! У кого есть лишних десять рублей – может сорвать цветочек. У кого есть лишних сто – может сорвать десять.
Ещё – «Замок коварства и любви» близ Кисловодска. Я не понимаю, что собственно «замок» – это скалы, имеющий схожую форму, и искренне принимаю за замок, построенный тут ресторан. Там продают такие вкусные шашлыки, что я до вечера нюхаю руки, не решаясь их вымыть. И мандариновый сок, которого не пила отродясь. У нас мандарины – новогодняя роскошь, покупаемая на рынке втридорога. А тут – сок. Кавказ щедр.
На Кавказе чувствуешь себя так хорошо, что думаешь – можно жить вечно.
Долгие годы потом вспоминала я поездку в Чегемское ущелье, где снимали фильм «Земля Санникова».
Тут пекли удивительные лепёшки – тонкие с прослойкой душистого мяса. И бродившие по селу ослы – как у нас бродят собаки и кошки – тянулись замшевыми носами к мангалу, а продавцы, матерясь по-кавказски, гоняли их лопатами.
Когда мы вошли в само ущелье – и оно почти сомкнулось над нами (тут два водопада – тонкая струя - «Мужские слезы» и настоящий ливень – «Женские слезы»)… Сейчас, когда на Кавказе войны – было бы страшно. Столько уступов, пещер, скал… Не угадаешь – откуда беда, засада. А тогда мы были заворожены словами экскурсовода – «Природа Кавказа хороша до бешенства и безумия».
Кавказ дал мне впервые увидеть красоту, которая навсегда растревожила душу.
5
Я была воспитана на голосе Деда, когда он рассказывал про войну, или читал мне. Впрочем, читали мы много оба. Я в детстве страстно любила сказки – не про зайчиков и лисичек, конечно, а про нечистую силу. Подавайте мне ведьм, русалок, леших! В говорящих зайчиков не верилось, а ведьмы – они так легко могли быть в жизни… И неужели Гоголь не видел их, когда писал свои «Вечера»? Картинки в книге опровергали… Художник, несомненно, также знаком был с ведьмами не понаслышке. Иначе как он мог нарисовать такое, страшное в своей достоверности?
Тьма ночного оврага. Безумная костлявая старуха с пышными седыми локонами, грозит пальцем…
"Нет, не видать тебе золота, покамест не достанешь крови человеческой!" - сказала ведьма и подвела дитя лет шести, накрытое белою простынею, показывая знаком, чтобы он отсек ему голову. Остолбенел Петро. Перед ним стоял Ивась. И ручонки сложило бедное дитя накрест, и головку повесило...»
Свет идёт от ребёнка, и потрясённый Петро, и ведьма, протянувшая руки в жадном ожидании крови. А если и ночью, такая вот – стоит за нашею дверью, ждёт?
Обмирало сердце от страха и желания стать героиней, вступить в сказку.
Но Гоголь один, и кончилось тем, что библиотекарши оставляли мне уже все, имеющие отношение к потустороннему. Даже «Сказки народов Африки».
А с голоса Деда слушала я то, что любил он. Паустовского, Нагибина, Распутина, Астафьева. Здесь сказочным было другое: мастерство слова. Умение увидеть ту же сказку в сплетении ветвей, в рыбе, плеснувшей хвостом, в том, что вокруг…
И невозможно было уже смотреть вокруг обычным, «затёршимся» взглядом. Помню, как сидела я маленькой у подруги на даче. А была та дача под боком химического завода, где выпускали каучук. Мать Ленки, настоящая подвижница, подняла «убитую» землю, развела сад.
Мы сидели на маленьких скамеечках. Нам поручили собрать смородину. И я была заворожена хрустальными шариками смородины белой, и блестящими агатовыми бусинами – чёрной. И низкие своды зелёного шатра смородиновых листьев над головой, и терпкий запах её, и разливающаяся вода из шланга, которую так легко представить себе – наводнением…
Мать никак не могла дозваться нас. Хрустальные реки, смородинные берега.
6
Кино было доступно нам. Билет на детский сеанс стоил гривенник. И даже если случалось так, что совсем не было ни гроша, Светка Латышёва научила меня:
– Иди и смотри под ноги. Особенно возле магазинов, телефонных автоматов. Непременно найдешь несколько копеек. Судьба подаст.
Но летом часто привозили бесплатное кино. Почти в каждом дворе был такой уголок – несколько вкопанных в землю деревянных лавочек, и экран, размером не больше простыни.
Немудрённое угощение, которым мы делились друг с другом – семечки, ириски «Золотой ключик» - смерть цементным пломбам. Или кусок хлеба, отломленный от буханки, только сейчас из булочной. Сквозь жар – отчетлив в горбушке запах морозного зимнего воздуха. До сих пор, нюхая хлеб, ощущаю тот запах детства.
Во дворе у Светки Латышёвой мы смотрели фильм «Рожденная свободной». Светка, с льняной головой и узкими монгольскими глазами – бессменная подружка моя. Всегда происходило с ней что-то необыкновенное. То проходит мимо помойки, приглядится к невзрачной на первый взгляд коробке, вытащит оттуда…. новорожденного щенка, кем-то выброшенного, живого ещё.
Мать у Светки – художница, безалаберная, как почти все творческие люди. Месяц Светка и её мать, на пару, молоком с чайной ложки выпаивают эту собачью личинку. Вырастает Тишка – рыжий песик, следующий за Светкой как тень. Трогательно лежит на школьном крыльце, ждет её, пока идут уроки.
То замок смастерят-склеят Светка с матерью из картона – настоящий рыцарский замок с башнями и мостами, подвесными, на цепочках от часов. И несколько дней у всего двора упоенье – играем!
Мы смотрели в тот вечер историю про львицу Эльсу, которую добрые люди вырастили и отпустили в родной ей дикий мир. Каждый должен расти там, где он – свой. Светка – страстная любительница живности – смотрела, приоткрыв рот. А небо над нашей головой медленно проступало звездами. Их было столько, что небо казалось не чёрным, а серым, будто его присолили такой же крупной солью, как наши куски хлеба.
Многим не хватало мест, и дети сидели кто на подстеленной картонке, кто прямо на пыльной траве. А возле нас стоял мальчик. В общем, мы всех тут знали, а он был мне незнаком. Ровесник мой или немного постарше. Невысокого роста, изящный. Одет как-то особенно аккуратно по сравнению с другими мальчишками. Белая рубашечка, широкий ремень… На память пришли молодые фотографии деда, армейская его выправка. Хотя внешне не было ничего общего у русого, синеглазого деда и этого мальчика с восточной внешностью. Разве что красивый изгиб крупных губ, напоминавших тетиву лука.
– Кто это? – шёпотом спросила я у Светки
– Где? А… Глеб. Они недавно переехали. В девятнадцатый дом, – Светка жадно вернулась взглядом к экрану.
С этой минуты я всё время ощущала рядом присутствие Глеба. Он стоял рядом до конца фильма, тоже увлеченный сюжетом. Хотя – быстро я это поняла, что он – человек-промельк. Внутренне быстр, нетерпелив, не мог сидеть на одном месте. Остановится, скажет несколько слов – и вот уже нет его рядом.
А знал он много больше нас всех. Нам и не снилось иметь столько книг, сколько было у него дома. Мама-искусствовед, единственная женщина в семье, любимая избалованная мама, тратила деньги в первую очередь не на шубки и побрякушки, а на дорогие тома. Таких я и не видела прежде. В картонных коробках, иллюстрации переложены папиросной бумагой.
Глеб читал всё время, что был дома. А выбежав на улицу, становился хулиганистее остальных мальчишек. Никто виртуознее его не гонял на роликах, не мог так легко перемахнуть через высокий школьный забор, увенчанный пиками, не отваживался выбраться через чердак на крышу, потому что там «классно»: город как на ладони.
Только сравнить могу – любили мы тогда фильм «Юный Робин Гуд». Сюжет о легендарном разбойнике переложен в подростковую жизнь. Ватага мальчишек, их ровесница – отважная леди Мэрион в красном, как тюльпан, платье, леса Англии, и приключения, которым нет числа. Выходишь из кинотеатра на улицу – и какой же пресной и обыденной кажется жизнь!
Но Глеб был нашим Робин Гудом. А я даже не претендовала на роль леди Мэрион. Нескладная девочка, с той же страстной любовью к книгам, но – тихая, не всегда осмеливалась на лишний вопрос. И могла только смотреть на Глеба, не отрывать взгляд от него, когда он был рядом.
Всего и было у меня, что мечтанья мои книжные, из подруг – Светка, а из родных –Дед.
А Дед болел. И главный подвиг Глеба связан был как раз с его болезнью.
Дед мой, который в минуты опасные, вел себя абсолютно бесстрашно, в жизни повседневной был мнительным до неприличия. Думаю, сейчас, это объяснялось нашим взаимным страхом друг за друга. Ну не было у нас никого: у меня – он, у него – я, и никого больше на всём свете. А я ещё маленькая. Случись что с ним - куда меня? Даже если не в детдом, а в Ленинград, понимал он, что у матери мне будет – лихо.
И когда особенно прихватило Деду сердце, так что не помогал уже ни «валидольчик», на даже «капли Зеленина» – пришлось вызывать скорую – Дед совсем упал духом, и начал со мною прощаться.
– Если что, – говорил он, слабой рукой, указывая на шкаф, – Деньги там, в железной коробке, которая с Кремлём на крышке… Телефон матери в записной книжке, там же… Костюм мой и все остальное лежат….
– Дед, – взвыла я, тыкаясь ему в грудь. Грудь была живая, теплотой и дыханьем противоречила страшным словам.
– Поди… Поди посмотри машину. Встреть… Может, ещё успеют, – говорил Дед, задыхаясь.
Я металась. То к двери, то к нему, то опять на лестничную клетку, и снова взглянуть – как он там. Я глазам своим не поверила, когда из санитарной машины вслед за немолодой теткой в белом халате вышел Глеб. Позже я узнала, что летом он работает на скорой. Не из-за денег, а за идею – в будущем видел он себя только врачом.
Тетка-фельдшер спрашивала Деда – сколько ему лет, что особенно беспокоит, какие лекарства принимает, какое давление обычно. А Глеб, которому не было тогда и семнадцати лет – выслушал пульс, всмотрелся пристально в лицо Деду, и начал набирать лекарство в шприц. И когда тетка сказала, мол, давай-ка, приготовь мне то-то и то-то – у него уже все было готово.
– Я оклемаюсь? – спросил Дед.
Можно было бы подумать, что он преувеличивает, как всегда. Но губы у него были голубовато-фиолетовые. А спрашивал он не медичку, а этого мальчика, который держал его за руку.
– Ну конечно, – сказал Глеб с той уверенностью – весёлой даже, с той теплотой, какую я прежде не слышала у него в голосе.
С тех самых пор, и дальнейшую жизнь свою так он говорил с больными, и рядом с ним всё казалось просто, не страшно. Даже когда безнадёжен был человек, эти нотки не исчезали из его голоса, и только в глубине глаз можно было прочесть тяжёлое, мрачное…
Минут через десять Дед уже сидел, и даже поднялся - проводить тетку и Глеба.
–Надо же, еще бы немного и… – сказал он мне, закрывая дверь. Голос его был ещё слабым, потрясённым. Может ему опять вспомнилась, война, окопы и было чувство, что бомба ударила рядом.
А я молчала, и мне хотелось быть на месте Деда, чтобы не его, а меня Глеб держал за руку.
7
Мне казалось тогда: я ещё всё успею. Пока буду читать книжки, а дело по душе выбрать успею. И красивой быть тоже успею. Всю эту девчачью суету, бывшую у нас в ходу - первые косметички, пятирублевые духи… К слову скажу, среди них попадались очень даже ничего, до сих пор храню несколько пузырьков - «нюхать детство». Каким нежным жасмином пахла «Джульетта»! И флакончик в форме девушки в старинном платье…
Казалось мне, что это я сейчас вот такая - встрёпанная, нескладная. Но если оторвусь от книг, обрушу на себя наряды, то ого-го - какая ещё буду принцесса! А пока - дайте мне побыть Золушкой, с тайной внутри - какая я на самом деле…
С любовью же моей к книгам, куда я могла пойти - как не на библиотечный? Областной центр, старинные стены института, девчачий факультет, длинные голые коридоры общежития, продуваемые всеми ветрами. Посвященье в студенты… Тогда «на слуху»? «на глазу»? был фильм «Цыган». И девчонки обыграли его. Сидел в библиотеке Будулай, которого играла наша Юлька Маркеева. Будулай читал запоем. Юлька вытаскивала из кармана бутылку, и ставила её перед собой на столе. А на абонементе работала скромная библиотекарша Клава. И выходила наша главная девица лёгкого поведенья…Ленка Ергольева, виляя попой с той самой мини юбке, о которой трудно было сказать - юбка это или все-таки пояс.
Девчонки настроились прожить четыре институтских года весело, и любовь тут скрутить, а как же. Я же сразу после праздника поехала звонить Деду. У нас с ним был уговор - я звоню по средам и пятницам. И нарушить этот уговор не могло ничто. Дед приучил меня, что нарушить данное слово так же стыдно, как, к примеру, украсть.
А поскольку сотовых телефонов тогда не было и в помине, звонить я ездила на трамвае, на главпочтамт. Меняла рубль на стопку блестящих «пятнашек», и надолго скрывалась в кабинке автомата.
Но в этот раз Дед был взволнован:
– Полюшка, ты не можешь приехать в эти выходные? Меня навестит очень интересный человек.
– Кто? - удивилась я.
Гости у нас всегда были наперечёт, а уж «интересные» считались по пальцам одной руки.
– Приедет журналист, хочет записать мои военные воспоминания. Мы разговаривали по телефону – он столько знает всего… Мне кажется, тебе полезно было бы послушать…
В выходные я поехала домой. Ещё было тепло, зеленели поля вдоль дороги, верхнее окно в автобусе было открыто, и залетал в него совсем летний ветер. Оглянись через плечо - и прежняя жизнь, какою всегда жила на каникулах - вот она. И, вместе с тем, каким-то странным вещим чутьем я понимала, что жизнь уже никогда не будет прежней, что по большому счету я ушла из дома навсегда.
Дома я приготовила обед, сбегала на рынок за арбузом. Стол был покрыт вышитой скатертью, еще бабушкиной. Дед накинул пиджак с орденами. Мы ждали.
Журналист приехал из того же областного центра, где училась я. Он оказался немолодым уже мужчиной, с кудрявыми волосами, с невыразительным плоским лицом. Звали его Анатолий Павлович.
В тот вечер я поняла только, как он умеет слушать! Лежал на столе громоздкий ящичек магнитофона. Анатолий Павлович сидел, не шевельнувшись, и только глаза – светлые, пристальные устремлены на Деда. И Дед, может быть, проникнувшись этим вниманием – Анатолий Павлович не слушал, он действительно - внимал, рассказывал то, что и мне никогда не говорил:
– Радио у нас только в центре было – тарелка… А село очень большое – девять с половиной километров в длину и четыре с половиной в ширину. И, тем не менее разнеслось быстро – один другому говорил…
Мы были в этот момент в колхозе. Нас собрали в обед и сказали, что началась война. Все понимали: это будет суровая война… жестокая. Многие прошли германскую, знали, что ждёт впереди….Тут же начались и призывы….
Отец – кавалерист, его сразу отправили на фронт. Дома остались мама и я. Их дома не было. Мама – сердечница. Когда от папы прекратились известия, она слегла и больше не встала. Я в четырнадцать лет остался совсем один. На хозяйстве. Семь овец было, корова, гуси, куры. И я всё это содержал, пока не ушёл в армию. Потом передал тёте. С условием: если папа приедет – она вернёт.
Ещё до фронта я успел побыть на уборке. Мне шёл пятнадцатый год. Хлеб нужно было – а год выдался урожайный – убрать лобогрейками. Знаете, что это такое? Пара лошадей запрягается, впереди сидит мальчишка, он правит, а ты должен непрерывно маленькими вилами, не абы где, а в определённом месте, где идёт общий валок, сбрасывать эти снопы. Первые полчаса чувствуешь себя взрослым мужчиной, гордишься, что тебе это доверили. А в обед я выпряг лошадей и даже есть не стал, потому что уже сил никаких не было. А после обеда - опять убирать.
Всем ребятам тяжело было, не только мне. Уже многих на фронт призвали, и пришли первые похоронки. Оставшиеся понимали: нужно трудиться так: «Всё для армии, всё для Победы».
…Я трижды пытался попасть на фронт. Сперва военком говорил: «Иди, в цацки играй!» Так обидно было! А в третий раз он сказал: «Какой ты упорный! Ну ладно, приходи в сельсовет».
…В снайперской школе подготовка была очень короткой, месяца полтора-два. Вокруг мальчишки моего возраста. Снайпером мне ни одного дня не пришлось быть на фронте, хотя и боевую и политическую подготовку я сдал на отлично.
Нас послали под Гомель, там шли тяжёлые бои. Когда мы прибыли, мне и мальчишке-белорусу дали пулемёт: «Нате, несите…»
Дед делает паузу:
– А дальше что? Воевал как все. Наша армия - это бывшая 62-я Сталинградская., командовал генерал-лейтенант Василий Иванович Чуйков. Попал я в эту армию, когда ей было присвоено звание «8-я гвардейская».
Один раз я с Чуйковым говорил. Дело было так. Шли тактические учения. Там всё точно так, как в боевых условиях: на тебя идут танки, ты должен окопаться, они тебя будут утюжить… (морщится) И вот вижу - идёт мужчина в пилотке, плащ-палатка на нём, то есть не видно, какого он звания. Подходит и говорит: «Сынок, медленно ты окапываешься…» А больше двадцати градусов мороза, песчаная земля. Это камень практически. И ты должен выкопать в полный рост окоп.
Я говорю: «Батя, покопай сам, узнаешь, как это».
Он улыбнулся и говорит: «Да я своё откопал, теперь твоя очередь, вот и копай, пожалуйста…» Он прошёл, подбегает командир: «Ты знаешь кто это? Это командующий армией Чуйков». Батюшки! Я перед младшим сержантом стою навытяжку. А тут…
А дальше – бои, бои, бои… Неважно, где получен приказ остановиться, сразу начинаешь окапываться. И пусть через час все пойдут дальше, за этот час ты себе должен окоп вырыть, и для пулемёта оборудовать место, и ход сообщений тоже вырыть, чтобы можно было добраться по нему от бойца к бойцу.
А потом приказ: «В атаку!» И ты всё это бросаешь, хоть и жаль тебе – это же всё хоть чуть-чуть, но оборудовано, – и идёшь дальше. Некуда деваться! За сутки приходилось проходить по 75 километров. Привал - это значит минут пятнадцать на морозе тебе дадут уснуть. Потом кричат: «Тревога! В ружьё!» Поднимаешься и идёшь. Если телега есть, возьмёшься за неё, двадцать минут идешь и спишь, потом тебя отталкивают, за телегу цепляется следующий. Это считается отдых.
Преследовали мы врага, чтобы не оторвался. Сейчас кажется, что это невозможно, столько пройти, а тогда было возможно.
Война – это работа и действо. Бой - действо. Неприятное действо. Если в штыковую атаку идёшь – это ведь или он тебя, или ты его. Жуткая вещь вообще-то. Кто-то должен кого-то…Это убийство, так ведь…
А дзот, дот вырыть – это работа. На войне никогда не было, чтобы поспал в сутки четыре-пять часов: нужно было всё время копать-копать-копать… Но тогда была выручка, за другого жизнь отдашь. В первые дни, как я попал на фронт… Не видел же до этого убитых… Сперва это страшно. Вот человек бежал и упал… бывало руки оторваны, ноги… Я нёс котелки с супом, ещё не рассвело, смотрел на убитых… Голову то влево, то вправо поворачиваю. И конечно, расплескал всё. Пришёл к нашим, хлеб и сахар им отдал - это всё в карманах было, оно целое. А в котелках - половина. И так суп тощий, перловка одна за другой гонится, не догонит никак. Но всё равно горячее. А я пролил… Подходит ко мне другой пулемётчик: «А ты что не ешь?» «Да не хочу…» И он сразу всё понял и сказал: «Не ты первый, не ты последний - это со всеми так бывало. Пошли, хоть по ложке на каждого, но поедим…»
Странно мне теперь слышать разговоры о дедовщине. Когда мы под Познанью воевали, там как было - утром дадут пополнение, а к вечеру я остаюсь один. Дали однажды мальчишку - симпатичный, черненький… В суматохе я даже не запомнил, как его зовут. Он попросил меня: «Дай хоть раз из пулемёта построчить». Я говорю: «Нельзя». Мы же лежим в общей цепи. А немцы, если услышат пулемёт, стреляют. Одна мина будет обязательно или перелёт, или недолёт, другая тоже, а третью фашист скорректирует, и она точно к нам упадёт. У пулемета-то мы можем изменить положение, но люди в цепи, товарищи наши… «Ну, дай хоть полежать за пулемётом», - просит он. «Ну, ложись, – говорю, –Пойдут немцы в атаку, ты короткими очередями стреляй, а я подбегу, тебя сменю.
Смотрю – немцы пошли, а он молчит. Оказывается, снайпер через маленькое окошечко его снял - прямо в сердце… Комсомольский билет прострелил. Мальчишечка тот ни разу не выстрелил, но жизнь свою отдал за родину…
Пулемёт – грозное оружие. За пулемётчиками охотились. Первый номер вражескую пехоту прижимает к земле. Другому беспрерывно нужно набивать ленты патронами. Они идут очень туго. А что лента? Несколько минут – и ленты нету. А если строчить беспрерывно, то тут вообще не успеешь глазом моргнуть – ленты нет. И вот ты должен набивать эти ленты. Поэтому если ранило или убило кого-то, командир сразу другого переводит в пулемётчики.
Кругом разрывы снарядов… Ты к земле относишься, как к своей спасительнице. Ты ложишься и к ней прижимаешься… любая кочка – защита… Земля как мать. Земля, матушка, укрой меня….
В Польше, на Магнушевском плацдарме, мне было присвоено звание гвардейца. Его не сразу давали, нужно было в нескольких боях показать, что ты достоин этого звания. Тогда союзников чуть не сбросили в Ла-Манш, и досрочно была команда наступать всем фронтам, в том числе нашему, 1-му Белорусскому. Мы освобождали Лодзь, Познань. Лодзь немцы сдали без боя. Жители встречали нас цветами, мы вошли колонной. А вот Позань, здесь много сложностей было.
Меня тоже ранило, отлежался в госпитале. Потом дали отдых – я ездил домой. Неделю там пробыл – и назад, в часть. Дома было голодно. Помню, пришёл к тёте. Она испекла семь оладушек из настоящей муки. Я поднял глаза, а с печи - шесть глазок детских с таким вниманием глядят на эти оладушки. Конечно, я сказал: «Тётя, я только что из-за стола…»
Оладушков семь – я ж их всё равно не почувствую, не наемся. Пусть лучше детям достанутся.
Потом был Одер, Зееловские высоты ...До сих пор, бывает, истошно кричу во сне: «Вперёд!» Раньше Маруся, бабушка твоя, – это мне, – будила, успокаивала, а сам просыпаюсь от собственного крика. А снятся мне, старику, чаще всего, Зееловские высоты».
Там осталось 33 тысячи наших молодых ребят, которые мечтали: «Вот он, Берлин, рядом – и Победа, мы останемся в живых! Осталось, как видите, немного.
Дед снова берет паузу:
– Перед Польшей нам сказали: «Мы вступаем в дружественную страну. Ничего брать нельзя даже из помещичьей усадьбы». А на границе с Германией предупредили: «Мы воюем не с немецким народом. Борьба идёт с фашизмом». Это доброе русское сердце…
Известный с случай: танкист наш едет, а на дороге – ребёнок, немецкая девочка. Ну как, давить её, что ли, гусеницами? Немец бы это сделал, конечно, задавил, да и всё. А наш танкист открыл люк, чтобы девочку спасти. Девочку-то он спас, а сам погиб. Вот я и говорю, возможно, этот вот танкист, только в образе пехотинца, с ребёнком на руках в Трептов-парке.
В последние дни бои самые жестокие были. Во взятии рейхстага я не участвовал, зато участвовал во взятии рейхсканцелярии. Потом помню – тишина, мы легли спать в немецких землянках. Очень тихо было. И вдруг стрельба поднялась. Я выскочил - и за пулемёт. Куда стрелять? И вижу – все стреляют в воздух: «Победа! Победа!»
Это зрелище словами не передашь – это и слёзы, и радость, и крики. Одно только было непонятно: стреляли все в воздух, а куда же пули упали? – Дед смеётся, - Не было в эти минуты командиров и солдат, пусть он генерал, пусть рядовой, комбат – все обнимались и только одно кричали: «Победа!»
Мы засиделись глубоко в ночь. Это был первый такой разговор в моей жизни. С Дедом мы всё больше о делах повседневных говорили, или он вспоминал о прошлом, или пересказывал какую-нибудь передачу, которую видел по телевизору. С девчонками – ну, понятно, о чём трепались.
Но я знала, что Платонов всё это сбережёт. Как он был чуток к слову, к человеку!
Разговор с ним напоминал мне импровизацию пианиста -виртуоза. Каких только тем мы ни затрагивали. Он рассказывал о годах своей учебы во ВГИКе, о японском кино, об артистах и музыкантах, которых встречал в жизни. У него с собой была запись гитариста Орехова. Прежде я не слышала о нём, но чувствуя благоговейные интонации Анатолия Павловича не осмелилась признаться в своем невежестве.
– Когда я узнаю об интересном человеке, я сразу беру билеты и еду к нему. А тут я узнал, что Орехов сам приехал к нам, что он в гостинице – в двух шагах… Мы просидели всю ночь… Слушайте, слушайте… Он играл уже не для меня, он для себя играл…
Анатолий Павлович топит кнопку магнитофона, и я будто вижу – комнату, где от дыма сигарет почти неразличимы силуэты. И изредка – голоса, и над всем этим – гитара…Тот её колдовской монолог, к которому, кажется, человек уже не имеет отношения, а только – свыше…
Когда мы всё-таки уложили Платонова его спать – в большой комнате, на диване – бросилось в глаза ощущение бездомности. В штопаной майке, как-то неловко, несмело устраивался он, зябко натянул на себя одеяло.
Позже я узнала, что, владея таким обилием богатств духовных – жил он почти в нищете. И очень немногие стремились послушать его самого, а больше жалели – из-за этой бросающейся в глаза бедности, неумелости в жизни бытовой.
А то, чем он действительно мог поделиться, это оказывалось вроде бы никому и не нужно. Я пыталась брать. По приглашению Анатолия Павловича я приехала в киноклуб «Ретро», где он был одним из стоявших у руля. Показывали «Ивана Грозного» Эйзенштейна. Сколько к тому времени мне уже рассказал Платонов об этом фильме!
– Особенно вторая серия, – говорил он, – когда ее увезли в Кремль, к Сталину, у Эйзенштейна случился инфаркт. Но он не мог пойти против истины, не мог показать опричнину «движущей силой».
Абсолютно ледяной зимний вечер. Под минус сорок было тогда на улице. Воздух обжигал морозом даже в разгар дня, а уж к ночи выйдешь – закутывай лицо шарфом до самых глаз. И даже глаза ломит от холода. Пальцы стекленеют, теряют чувствительность - мгновенно.
Зато пейзаж вокруг казался нереальным, как на другой планете. На улице почти никого, и всё такое ясное, хрустальное. Фонарный свет – тысячью мелких бликов. Каждый кристалл снега. Каждая ветка дерева…
Даже в зрительном зале я кутаюсь в воротник старой своей шубки. И неожиданно засыпаю, угревшись. Сквозь опричнину, сквозь сатанинский прищур Грозного, сквозь всю ту трагедию, что всё длится и длится на экране, …
И после неудачного этого приобщения к великому – я отошла, зажила своей нелёгкой общаговской жизнью. Почти впроголодь – не хотела брать у Деда пенсию, жила на стипендию. И другие девчонки в нашей комнате тоже берегли матерей. Получив «степуху», мы сбрасывались, покупали самое дешёвое – крупы, лапшу. Иногда кусочек курицы в суп. И тогда нужно было дежурить в кухне, чтобы мясо не украли из кастрюли, такие же, как мы, оголодавшие.
На оставшиеся копейки мы бегали в кино, иногда переходя из одного кинотеатра в другой – сеанс закончится, а в кино на другой стороне улице начинается другой фильм. Гуляли допоздна, почти бесцельно бродя по центральным улицам. Голова кружилась молодостью.
А весною у Платонова убили единственного сына, студента медика. Убили ни за что. Тоже возвращался поздно, чем-то не понравился пьяной компании. Его забили насмерть ногами. Анатолий Павлович пережил сына немногим больше года. Бог забрал одного, чтобы второй сам захотел к нему. А у меня в душе навсегда остался тот голос гитары - который будто звал в своей тоске. Прийти, обогреть. Быть рядом. А я не откликнулась, пошла своей дорогой, и снился мне – с детства и в последующие двадцать лет жизни - только Глеб.
А как раз Глеба мне Бог не дал. Я знала, что он учится в своем медицинском, и уже порывалась сходить со своими девчонками на вечер в его институт. Наши ходили нередко - из своего девчачьего вуза туда, где есть женихи.
В очередной приезд домой Светка Латышёва сказала мне, что Глеб женился.
Долго, ох, долго мне было трудно дышать – едва я возвращалась мыслями к этой свадьбе. Я пыталась взывать к собственному разуму. Отчего я решила, что он только мой? Что его, как любимую книгу можно в любую минуту снять с полки? От того, что я думала о нем столько – во сне и наяву, что он стал родным? Он для меня всегда был в ореоле чуда. А та, что не увидела над ним этого ореола - пришла, взяла за руку и повела за собой. И не ко мне, а – за ней – он пошел радостно.
8
Если мы еще отмотаем плёночку назад от дня сегодняшнего – будет далее мое замужество. Неудачное, конечно. Стелилась для меня впереди без Глеба – пустыня, которую надо же было как-то пройти? На носу диплом, распределение…В тьму-таракань, возможно…. Я приглядывалась к мальчикам, выбирая уже – не кого полюблю? А – кто не противен? Ну а стоит нам поставить себе задачу, как судьба начнет веселиться и подбрасывать варианты.
Мне она предложила мужика лет на десять старше меня, русского беженца из Средней Азии. Представьте себе ухудшенный вариант Челентано в русо-голубоглазом исполнении. Был Игорь врачом тоже, это уж какая-то карма у меня медицинская, не иначе: у Платонова – сын Митька, который погиб, учился на хирурга, про Глеба я уж не говорю – он свою медицину спал и видел, а последний выбор мой работал в стоматологичке.
Туман какой-то был, затмение нашло. С настоящей, впрочем, свадьбой, с кольцами. Кольцо у меня было тяжеленое, толстое, настоящее восточное – в пол пальца. Палец под ним тут же стал преть. Я сняла кольцо, положила в шкатулку.
– Значит, не твой мужик, – сказала хозяйка, к которой мы снимали комнату, и даже с пропиской. Светила еще в то время перспектива молодой семье получить жилье, и очень хотелось свой угол. Не Деду же на голову высаживать моего Бинго-Бонго.
Только думала я, что это всё выдумка, женские романы, а поняла, что крепко мне ночью надо держать язык прикушенным, чтобы не назвать мужа Глебом. Простой-то любовью наелась я быстро. Объелась, до тошноты. И только тогда я на самом деле могла потянуться к мужу с нежностью, когда другого представлю на месте его.
А он приходил в работы раньше меня, из заставала я его одинаково – играющим в телеприставку. В какие-то стреляшки. Может, на месте врагов видел он тех, из-за кого пришлось уехать из родных мест? Не могла я представить Глеба, так убивающего компьютерных монстров вечер за вечером.
Мне казалось – мужу со мной легко. Не выговариваю, не пытаюсь переделать. Живи, как нравится… А только иначе все вышло. Не равнодушию моему он дал оценку, а тому, что нет у нас впереди дороги – тупик.
Не стало Деда. Когда я вспоминаю те дни, я не могу припомнить их связно. Обрывы…пунктиры… А между ними нет ничего. Мне звонят на работу соседи и спрашивают:
– Когда ты приедешь?
– А что случилось? – спрашиваю я.
– Ну, Дед же умер, – удивляются они.
Ирочка, молодая девочка, работающая со мной на абонементе, сыплет мне в ладонь жёлтые таблеточки валерьянки – горстью, как конфеты. Других лекарств нет. А мне нечем дышать.
Последняя ночь, которую Дед проводит дома. Гроб самый простой, обтянут красным. Дед повторял строки Маяковского: «И кроме чисто вымытой сорочки, скажу по совести, мне ничего не надо».
Он лежит, в белоснежной сорочке и чёрном костюме, как всегда аккуратный, словно бы подтянутый даже на этой, посмертной дороге.
– Вот ещё ему в карман положите, – соседка подает маленькую пластмассовую расческу, – Будет ему, чем на том свете расчесаться.
Ничего не возьмешь туда… Только то, что мы дадим с собой, навеки…Ему не нужно уже ничего. Я знала, что сиротство это понесу с собой до конца жизни.
Квартира наша с дедом тоже отошла государству. А муж мой, не дожидаясь, пока мы получим своё жилье, ушёл к женщине, давно уже бывшей, как он выразился, «на коне» - квартира, дача, даже машина какая-то…
Так ему важно было закрепиться, после скитаний его, прорасти на новом месте корнями, так боялся он снова стать перекати-полем, что не могла я уже осуждать его. Больше скажу… Настолько поняла я к тому времени, что ни тени чувства у меня к нему нет, что, оставшись одна, вздохнула с облегчением.
Плохо было лишь то, что получала я гроши. Жильё снимать уже не хватало. И спасением показался мне вариант – вернуться в наш с Дедом городок, пойти в заводскую библиотеку, получить место в общежитии. Там и свернулась моя жизнь клубком на долгих пятнадцать лет.
9
Год шёл за годом, и я считала, что лучше уже не будет. Внутренне человек замерзает постепенно. Не осталось друзей. Уехала в далекий Мурманск моя Светка Латышёва. Вышла замуж. Жалуется в письмах, что воздух там такой – даже дышать трудно. А назад не едет, муж – моряк. Светка растит детей, и привозит их на лето к бабушке, чтобы показать сыну и дочке, каким оно бывает – лето.
Я сижу в библиотеке. Зимой тут очень холодно. Мне объясняли, что-то с трубами, и никак не выходит их переделать. Выше 15 градусов температура не поднималась. Даже для читателей, заходящих ненадолго – мёртвая зона. Я просила всех не снимать пальто. А если в библиотеке никого не было – спешила в подсобку, к крошечному обогревателю, который ничего не мог обогреть. Иллюзия тепла… Но если вскипятить чайник, и взять в руки чашку с горячим чаем, и присесть – и ощутить на лице дуновение тёплого ветерка…
Погреться можно было и у подруги моей, Тани Морозовой. С Таней я познакомилась несколько лет назад. Подбирала ей книги, которых почему-то в городской библиотеке не оказалось, а у нас – имелись.
Таня преподает в институте историю искусств и французский язык. Она сама похожа на француженку. Изящная, из-под тёмной челки пытливо и весело глядят зелёные глаза. Брови чёткие, как нарисованные.
У Тани совершенно необыкновенный – с моей точки зрения – талант одеваться. Вывалит из шкафа кучу вещей. Выудит какие-то невзрачные серые брюки – не сразу поймешь, мужские или женские. Постоит над ними в раздумье. Снимет с плечиков шёлковую белую рубаху. Покрутит в руках яркий шейный платок. И так его набросит, и так…
– Танька, скоро ты? «Мартышка и очки» прям… То их понюхает, то их полижет…
– Сейчас, сейчас…
Поворачиваюсь – она стоит уже в этом наряде, и шляпку надеть успела, и вообще хоть бери ты ее и на «язык» ставь - на ту самую дорожку по которой манекенщицы туда-сюда ходят.
Но когда Таня стажировалась во Франции, ее там принимали всё ж таки не за местную, а чаще за польку.
– Представляешь, пожилые французы меня предостерегали: «Мадам, не ходите по той стороне улицы, чтобы у вас не было неприятностей. Там российское посольство», – со смехом рассказывала Таня, – Ужасно настороженно относятся. Если я «Мартышка и очки», то Россия для них – «обезьяна с гранатой»…
Жили они с мужем Борей недалеко от моей башни – тоже в старом доме, в центре города, и было у них всё, что мне самой хотелось бы иметь. Комната, объединяющая в себе большую библиотеку и кабинет. Огромный письменный стол, окно во двор, и тишина - только чуть слышно позванивают высокие напольные часы.
А сидели мы обычно в кухне, и Таня варила кофе в маленькой турке, и ей не надо было оглядываться на плиту, проверяя – не спёр ли кто курицу из кастрюли.
Мы не спешили никогда, и этот кофе… и эти разговоры… Мне-то сказать было особенно нечего, но Таня – где она только ни побывала, и что только ни видела. О странах, которых мне никогда не знать, она говорила без тени похвальбы – но словами, интонациями, жестами – рисовала картину, давая возможность – увидеть. Хорош был и муж Тани – уже доктор наук, но такой квадратный, мягкий, будто плюшевый, что мне неизменно хотелось взбить его как подушку, и уснуть у него на плече. Такой у него был умиротворяющий вид.
Тепло у них было, тепло…
И я до сих пор не знаю, отчего всё сошлось так в тот вечер, когда я вернулась от Тани – и другими глазами увидела свою конуру, продуваемую всеми ветрами. Убогость моего быта. И полную беднадёгу – выбраться отсюда мне не светило, и ближайшие годы должны были напоминать друг друга как близнецы. Я пошла в душ, заперлась, и долго плакала, включив горячую воду.
Наверное, многие, кто кончает с собой, принимают решение в какой-то миг. Спонтанно. Раз - и шагнули с балкона. Я шагнула – на балкон. Я была после душа, волосы мокрые, от тела – пар. Я подняла рубашку и прильнула спиной к холодному камню.
Заболеть хотелось мне тогда, и уйти в тяжелой пневмонии. Такой, как в детстве. Всё-таки это была бы судьба. Не сама… Все-таки самоубийство было грехом.
Не чувствуя уже ни рук, ни ног, я вернулась в свою конуру и легла в постель.
10
Вы знаете, что такое ад? Это довольно-таки жутко, когда видишь своими глазами. Когда стоишь посреди этого ада. Это пустыня – бескрайняя пустыня, где песок красный как ещё не остывший пепел. И небо такое же – красное, светящееся, с черными облаками. Полутьма. А демоны похожи на огромных черных кузнечиков. Нехилые такие кузнечики – до неба ростом. Они приближаются так быстро, и издали уже видят тебя. А у тебя нет сил бежать. А спрятаться негде. Ты стоишь, с тоской повернувшись навстречу «смерти после смерти» – и ждёшь. И жаль тебе только, что нет напоследок хоть глоточка воды. Не было её здесь и не будет никогда.
– Полиночка, Полина…
Меня зовут – где-то есть убежище? И голос, знакомый голос… Надо только повернуть голову…Надо увидеть – откуда зовут? Куда идти?… Но я не могу не смотреть навстречу той страшной чёрной фигуре, что приближается.
– Её надо забирать отсюда... Кто тут за ней ухаживать будет…Дай мне полотеничко.
Мокрая, холодная ткань на моем лице. Что-то смещается во времени и пространстве. Из небытия в бытиё. Я уже не там, но и ещё и не здесь. Но я узнаю Таню. Она склонилась, почти в ухо нашептывает:
– Полиночка, мы сейчас поедем к нам. Вот Боря тебя понесет.
Таня видит, что я её понимаю. Она ждёт, чтобы я кивнула. Сейчас, дайте мне ещё несколько минут. И пить дайте.
– Пить…
– Ах ты, Господи, ни поильничка у тебя тут нет, ничего… У нас дома есть, я тебе, как приедем, сразу чаю заварю с лимончиком. А сейчас подожди, я тебе головку подниму.
–Чего это ты сюсюкать начала?
– Лучше тебе? – радуется Таня, услышав привычные интонации в моем голосе.
– Ты ж меня ещё не напоила.
Таня одной рукой придерживает мне голову, а к губам суёт кружку с тёплой водой… До чего же мне её хватало…
– Ещё…
– Всё, поехали, поехали…Ты попробуешь сесть, чтобы я помогла тебе одеться? Или можно просто в одеяло завернуть, и Боря…
– Никаких Борь…
Это надо было видеть. Получилась комедия. Боря шёл спиной вперед, раскинув руки, дальше спускалась я, задыхаясь на каждом вздохе, и следом Таня – кусая губы и со слезами на глазах. Она была уверена, что я прямо тут, на лестнице, на её глазах и скончаюсь.
Они уступили мне большую комнату. Таня, слава Богу, никогда не говорила - «зала». Такой широкий, такой неправдоподобно мягкий диван…Такая холодная подушка.
Блаженство было лечь… никакие пружины не впиваются в ребра. Тонешь в этом мягком, невесомом. Но только бы не перенесло опять туда, в красную пустыню…
Я боялась заснуть, и в то же время жар властно затягивал меня в беспамятство.
Когда я услышала голос Глеба, честно, мне хотелось помахать рукой и сказать: «Кыш!» Это было нереально, и в то же время я столько об этом мечтала, что это и не могло быть иначе.
Его знал весь город, каждая собака. А с Таниной семьей, он, оказывается, даже приятельствовал. Разведён он уже был к той поре. Если бы среди нормальных взрослых, не уголовников, в ходу были клички, его бы так «Спасателем» и звали. По пустякам его практически не тревожили, да и вообще наш народ предпочитает лечиться самостоятельно, с помощью советов добрых аптекарш. И даже если совсем невмоготу, как Таня моя говорила «в загибульку» - ещё денька два-три каждый потерпит для пробы – а вдруг пройдет? Глеба звали, когда уже дело было совсем швах. А я бы так и позвать не могла, через тот бред, который я тогда несла за исключением редких светлых минут.
Словом, ему выпадало чаще всего прийти к пациенту, и как из болота, вытащить его за шкирку с того света. Не знаю, насколько я в эту категорию вписывалась, но сидел он со мной долго.
Из перевернутого стула и лыжной палки он соорудил штатив для капельницы. В детстве я один раз видела такое в нашей городской больнице, у девочки Оли, которую все считали смертницей. Одно дело перетерпеть укол, и другое – когда иголка всё время в тебе. Ребенку это страшно – лежать с иголкой.
В тот раз мы ни о чём не говорили. Ёлки-палки, о чем было говорить, если меня вот-вот, как в фильме «Привидение», могли утащить то светлые, то тёмные, и я цеплялась за кровать, чтобы они утащили не сразу. Меня как воздушный шарик держала здесь эта трубка капельницы. Но особенно страшно мне не было. Я знала, что там был Дед. Я к тому времени уже мало верила в тот свет, слишком много несправедливостей творилось на этом. Но что Дед есть – там, куда он ушел, это иначе быть не могло. Значит – встретит, и с ним мне будет хорошо.
А Таня всё плакала и варила мне куриный бульон. И сидела рядом, втягивая губы трубочкой, словно глотала вместе со мной.
11
Когда мне стало немного полегче, не Глеб уже ходил ко мне, а я к нему в больницу – на капельницы. По вечерам, когда он освобождался от основной работы. А дальше к нему до поздней ночи тянулись страждущие. На больных он тратил время щедрой рукой. Это была его жизнь.
Как мне описать то время? Когда весь день, как рассказ к точке катится – к восьми часам вечера, к «около восьми», когда он позвонит. Когда позвонить может только он… У меня с утра есть это богатство – золотой в руке – его грядущий звонок. Его голос:
– Добрый вечер! Ты готова?
Как их передать, те вечера? Тёмный больничный коридор, свет из двери его кабинета. Думаю, он почти не уходит отсюда, только домой на несколько часов - поспать. Но здесь, в кабинете, его дом – больше, чем где бы то ни было. Здесь всё –с любовью. На стенах, в рамках – портреты великих врачей, и среди них – портреты его родных, врачей тоже. Тумбочка с чайником и чашками. Зелёный кристалл аквариума, сомнамбулически движущиеся рыбы. Кушетка и плед в ногах.
Как и с Таней, с ним я почти всё время молчу. Слушаю. Не очень охотно он всегда говорит о себе. Больница – змеюшник. Тут на практике то, о чем законники предупреждают – каждое слово, сказанное тобой, может быть использовано против тебя. Но полная моя безобидность, готовность внимать, и то, что полчаса надо нам провести вместе… И он говорит…
Всё, связанное с ним, настолько захватывающе для меня, что лишь изредка осмеливаюсь я вставить слово. О чём бы он ни говорил… Об учёбе в Питере, о сложной операции, о нерадивой медсестре – внимаю. И робко надеюсь – может быть, из-за откровений этих мы станем ближе?
Отчего же тогда он не пожалел меня? Не подождал нескольких минут, чтобы разговор этот был без меня. Он достал телефон – шикарный телефон, с большим экраном, настоящий маленький компьютер. И набрал номер.
Он даже не поздоровался. Боже, когда говорят таким голосом, ничего не надо говорить – ни здравствуйте, ни до свидания. Этот такой разговор, понятный только двоим. С полуслова. И даже что-то непривычное, стариковское – этакую усмешку «хе-хе» впервые услышала я в его голосе. И голос женщины – на том конце – не различая слов, услышала я тоже. Глеб настолько нежен к ней был, как старик к ребёнку, как Чудище к цветочку своему, чёрт бы его побрал.
– А через час ты уже ляжешь спать? Ну и всё… Я буду…Нет, сижу в позе мыслителя…Нет, не купил, сейчас заскочу и куплю…
И несколько мгновений ещё, дав «отбой» на телефоне, сидел с лёгкой улыбкой на губах.
– Ну, всё? Заканчиваем, - как всегда лёгким, изящным даже движением он убрал иголку, – Руку вот так подержи….
И ждал пока я встану, оденусь…
– Ты домой сейчас? Ну, давай… Я тоже домой…
И ещё не успела я отойти от больницы, как мимо промчалась его машина… Он спешил домой.
Вот так. А я шла в темноте… «Тот же лес, тот же воздух и та же вода…» Только уже никогда не вернётся та часть моей жизни, которая была – любовь. А она была почти всю мою жизнь.
И в ту ночь он мне приснился. Приснилось, что он пришел ко мне жить навсегда. Я знала, что теперь он будет тут, в этом доме. И я смогу его коснуться. Вот просто так – подойти и провести рукой по груди. И ткнуться – куда ткнётся, в его тепло. Это был единственный нужный мне человек. Как в той притче. Индийской, кажется…Новобрачный приходит к молодой жене. Стучит. А она спрашивает:
– Кто там?
Он отвечает:
– Я.
Дверь остаётся запертой. И так несколько вечеров, пока он не догадывается ответить:
– Мы.
Мысленно я всегда была с ним – «мы». И, обретя это в полной мере ночью, как в другом измерении побывав, где нам будто в раю дано всё, что подлинно надо душе нашей - проснувшись, я знала, что он потерян для меня навсегда.
Это был какой-то изощрённый Божий садизм: такой сон – и такая явь.
12
Как ни странно, но я начала выздоравливать. Медленно, вяло, без особого желания жить, но мысль шагнуть за край мне в голову уже не приходила.
Надо было жить.
Домой, то есть в свою общагу, в свой платяной шкаф, я вернулась в феврале. Странный месяц февраль. Всё вокруг уже изнемогает от зимы – надоела, сил нет. И небо ещё серое, и ветер резкий, холодный – вон как треплет ветви деревьев. Пока ещё только сознанием цепляешься за мысль – будет, будет март… И не веришь… А потом, в какую-то минуту – в воздухе дуновение весны: явное, но столь тонкое, как благородный запах дорогих духов. Или солнце вдруг меж туч пробьется: и жаркой лаской на лицо – на несколько мгновений. Или заметишь, как воробьи купаются в лужице талой воды, плещут крыльями…
Я отперла дверь в комнату. Привычный сквозняк из большого окна. Кружка, из которой я в последний раз, до болезни, пила чай, так и стоит на тумбочке, в разводах и плесени.
Однако теперь какие-то силы жить у меня уже были. Двигалась я ещё медленно, почти ползала. Чуть поторопишься, и начинаешь задыхаться. Я вымыла чашку и заварила чай. Я пила его и отдыхала.
Когда жизненные аккумуляторы разряжены, не надо строить из себя нечто и прикидываться весёлым, полным сил. Аккумуляторы надо заряжать любыми доступными средствами.
Мне тогда помогла музыка. Я валялась в постели, время от времени заваривала чай, и слушала музыку, держа на коленях маленький планшет. Вспоминала детские песенки, которые мне когда-то нравились, и то, что пели мы в студенчестве. Сейчас всё можно найти, если покопаться в интернете.
Музыка струилась сквозь меня – светлым чистым ручейком, и незаметно для меня самой наполняла жизнью моё тело.
Через несколько дней я окончательно поднялась. И в первую очередь поехала к Деду на кладбище. Не сезон был для посещений усопших – дорожки заметены, не идёшь, а проваливаешься в снег. Мне особенно «хорошо» после болезни. Но мне жизненно нужно было посидеть сейчас возле Деда, повиниться перед ним, что хотела уйти, попросить сил, чтобы жить дальше.
Памятник простенький, серого мрамора, фотография выцветшая. Памятник ведь ставят в ногах. Но я обняла его, точно к плечу Деда прижалась. Гладила его и плакала. И только когда уже совсем обессилела, шмыгнула носом и смогла прошептать
–Уехать бы… Не хочу больше никого тут видеть… Помоги мне уехать, а? Я буду к тебе приезжать, честное слово…
С чёрной корявой липы слетела и опустилась на снег передо мной расписная сорока. Дедушка был великим птицеведом. До самой смерти он мастерски подражал голосам птиц, к кормушке у него были прикормлены постоянные иждивенцы, и надо было видеть, как они слетают к нему на ладонь, на плечи…
Любую птицу Дед узнавал по голосу, в подробностях описывал, у кого какое гнездо, кто какие яички откладывает. Была в его отношении к птицам и мистика. Сороку он считал непременной предвестницей хороших новостей.
– Правда? – не поверила я, и спросила сороку, – Обещаешь?
13
Я старая тетка и у меня свои счеты с жизнью. Я сижу в парикмахерской. Моя парикмахер Лена недавно переехала сюда. взяла в аренду полуподвал. Тут нет окон. Меня, Лену и зеркало освещает лампа под потолком. Свет получается добрым. Злой свет – это когда в зеркале видишь измождённую, старую «морду лица» и думаешь: «Ну, и Квазимодо…» А сейчас свет льётся мягкий, я вглядываюсь в себя и думаю: «Ещё ничего».
Это странно в данном случае. Раньше, если мне приходилось плохо, кризис, я потом доставала себя как потрёпанную старую вещь, оглядывала…Постирать, зашить, тут воротничок сменить, сюда какую брошечку… А в этот раз я думала, уже ничего не поможет – только на помойку.
У Лены низкий голос, и прохладные тонкие пальцы. Она касается моих висков, натягивает прядки волос – проверяя: ровно ли? Лена может творить чудеса, но для чудес нужен объект – на чём творить. А меня почти не было…
Выйдя из парикмахерской в облике «нормальная женщина», я пошла снять деньги с карточки. В Сбербанке очереди к автомату почти не было. Передо мной стоял высокий, немолодой уже мужчина в чёрном пальто. Видимо, он был такой же лох с техникой, как и я. Так же крутил карточку и прикидывал, какой стороной ее лучше вставить в прорезь.
– Позвольте, – я протянула руку.
Он взглянул на меня – а глаза у него были светлые-светлые – и доверчиво положил карточку мне на ладонь.
– Вот так. Теперь набирайте код… – и я отошла на несколько шагов, чтобы всё-таки не счёл за мошенницу. Чёртово наше время, которое учит такой настороженности.
Я сняла деньги и стояла на крыльце Сбербанка. Эти сапожники без сапог, сидящие на мешке с деньгами, не могли проложить даже деревянные мостки, чтобы люди перешли хотя бы через самую большую лужу, возле крыльца плескавшуюся. Вся улица в лужах. Оттепель февральская – сродни концу марта. А мне плестись и по этой улице, и ещё по двум – до моей общаги. Замшевые сапоги дадут дуба даже не через пять минут – секунд через десять. Как же тут пробраться? Разве что вон там, по краю лужи пройти, где мельче…
– Давайте руку и прыгайте, – услышала я глуховатый голос.
Мужчина в чёрном пальто протягивал мне руку. У обочины дороги его ждала машина. Марки я не различаю. Большой такой автомобиль, тоже чёрного цвета.
С пожилыми культурными дядечками общаться легче, чем с молодыми заигрывающими жеребцами.
– Да ничего, доберусь, – сказала я, досадуя на то, что добираться придётся в мокрой обуви, и высохнут ли единственные мои сапоги до завтра, и как они перенесут просушку у батареи? Выдержат или съежатся-сморщатся…
– Мы не спешим. Садитесь, право же… – тот же глуховатый голос.
Тогда я восприняла этого человека как товарища, по несчастью. Он тоже мог промокнуть в этой злосчастной луже.
– Ну, подвезите – согласилась я, и открыла дверцу, чтобы сесть сзади.
За рулём – парень. Он сидел, но я сразу поняла – когда встанет, будет огромный, как шкаф. У него тёмно-рыжие волосы, длинные, забранные сзади в хвостик. Массивный лоб и глубоко посаженные глаза. Чем-то он напоминал собаку породы алабай – это львы в собачьем царстве.
– Юрочка, – представил «алабая» мой знакомец, и представился сам, – Иван Степанович.
– Кутейников, – пробасил Юрочка, поворачиваясь.
Как будто эту фамилию все должны знать. Машина уже тронулась, и Никитины пели по дорожному радио про «Дон» и «Магдалину» – быстроходные суда, когда я вспомнила, что кое-что действительно знаю… Кутейников…. Военная проза… Кажется, у нас в библиотеке есть его книги. Не читала, но не люблю, не люблю…У этих творческих людей – что писатели, что поэты – у всех культ личности. Все их должны знать, они часами могут говорить о себе. Хорошо, что ехать недолго…
Я невольно прислушивалась к музыке. Лучше хорошая песенка, чем очередной «гений» со своими монологами.
– Нравится? – спросил Иван Степанович, заметив, что я слушаю.
– Нравится, – немного вызывающе сказала я, – Вообще стихи Киплинга... Из нынешних никто так не напишет.
– Хорошо, что вы знаете, что это – Киплинг, – сказал Иван Степанович, – Из нынешних молодых – мало кто знает…
И ничего не добавил больше, стал смотреть в окошко… И тогда мне стало стыдно, и я прочитала то, что очень люблю:
- Когда день за днём за круглым стеклом —
Зеленое «хлюп» да «хлюп»,
Когда ходит в каюте пол ходуном,
И чашки подскакивают над столом,
И юнга падает в суп, —
Когда у мамы болит голова,
И нянюшка ковыляет едва,
И вещи срываются с мест,
Тогда ты понимаешь слова:
«Пятьдесят пять норд, сорок вест!»
Тут и дорога кончилась, вот и моя башня.
– К какому подъезду вас довезти? Как лучше проехать? Ориентиры дайте, - говорил Иван Степанович.
– Иван, не волнуйся, я уже все нашёл, – голос у Юрочки был такой… играющий, будто не было для него проблем в жизни.
И лёгким движением руля он послал машину в ту самую подворотню, в которую нам и надо было свернуть.
14
Была суббота. С утра я начала варить щи. Плитка у меня такая же подпольная как кот Юлик. Увидит какая-нибудь пожарная инспекция – конфискует вмиг. Готовить полагается на общей кухне. Но все конфорки на единственной плите вечно заняты, и я иду на риск. Плитка слабенькая, чтобы обед поспел заранее, раскочегаривать её нужно – ох, как загодя.
Я сидела, тихо-мирно, укутав ноги пледом, читала новую книгу Стивена Кинга, щи булькали себе. Гладь и благодать.
В дверь постучали. Не иначе кого-то потянуло на запах. У нас ведь многие, мужики особенно, «дошираками» питаются. Придут, изображая «полицию нравов», а на самом деле напрашиваясь на угощение.
Я открыла настороженно. И обмерла – Иван Степанович. Батюшки, вот уж кого не ожидала увидеть здесь никогда.
Он стоял… Дед мой был стройным, подтянутым, но не таким. Этот – какой-то гвардеец просто.
– Еле нашел вас в вашей башне. Вот, – он вынул из кармана небольшой томик, - Отыскал у себя дома Киплинга, старое ещё, советское издание. Не откажитесь принять.
– Спасибо, –растерянно сказала я, и подумала, что пожилой человек пять этажей одолел. Ему бы, может – присесть? Я решилась, – Да вы пройдите…
Комнатка моя, пропахшая кислой капустой…
–Я некстати…. Вы, верно, обедать собираетесь? …
Я подумала, что сама – немолодая уже тётка, и что мне перед ним кокетничать и кочевряжиться. Человек специально шёл, книгу мне нёс…
– Проходите, – и спохватилась, – Или вас кто-то ждет на улице? Юрочка, может?
– Нет, я один.
Ему пары шагов хватило, чтобы пересечь комнату. Постоял несколько секунд, глядя в окно. А потом нагнулся, и протянул ладонь к углу рамы.
Ну да, сама знаю, что сквозит. Иван Степанович обернулся:
–У вас есть какая-нибудь ткань, которая не нужна? Желательно, светлая. И кусок мыла…
Окно мы заклеивали в четыре руки. Намыленные тканевые полосочки прилипали плотно, заступая путь холоду. Потом мы хлебали щи, как люди, честно сделавшие своё дело. Странно, я даже Таню Морозову стеснялась угощать – после её-то разносолов… Но нашлись в скудном хозяйстве моём и лишняя тарелка, и лишняя ложка.
А Иван Степанович, как я после узнала, ел хоть и мало, но все ему было вкусно – наголодался в детстве.
– Я мамой всякой работе учён, – он ел так, что мне хотелось его кормить, – Мама меня вырастила. Трудно, конечно, жили.
Я прикинула его годы – с математикой у меня всегда было плохо – а надо было соотнести годы с эпохой.
– Ваш отец погиб на войне?
Иван Степанович отложил ложку:
– Нет, он был в лагерях. И после реабилитации недолго прожил. Если о нём говорить – эх, Полюшка, до вечера… Что ж вас всей этой историей огорчать…
– Почему, – неожиданно для себя горячо возразила я, – Я любила слушать дедушкины рассказы про войну.
–Умер дедушка?
Я закивала.
– Отец только в последние годы жизни скупо рассказывал о допросах, которые длились сутками, так что падали в изнеможении. О дыбе. Об избиениях, когда отливают водой и снова бьют, и уйти своими ногами уже не можешь, волокут за ноги, как мешок.
Он прошел через все тюрьмы: Лефортово, Таганку, Суханово. Его бил сам Кабулов, одно имя которого наводило на заключённых ужас. Он сидел в одиночке и каждую ночь ждал расстрела. Начались галлюцинации: ему мерещилось, что он качает на руках сына. Многие тогда сходили с ума.
Около пяти месяцев он провел в камере Бутырской тюрьмы, где были люди, которые оставили заметный след в истории: Фриц Платтен – швейцарский коммунист, который много сделал для Ленина и его соратников, спас Ильича при первом покушении на него в Петрограде; начальник разведчасти из дивизии Буденного Тюленев; А сколько замечательных людей встречал он, находясь в сибирских лагерях!
Их нельзя забыть – этих встреч, этих людей. Нельзя забыть, как твоего друга в столовой бьют черпаком в лицо. Очки разбиты, кровь... А он, поспешно болтая ложкой в миске с баландой, куда упали обломки очков, говорит: «Есть Бог, Степушка, - стёкла целы...» Как ты уже в больнице, полуживой, ползком тянешься, чтобы напоить умирающего, а он завещает тебе еду в тумбочке. Ему уже не надо – и верно, к утру он умирает.
Да и папа – Иван Степанович машет рукой, – Освободился, отыскал маму… А она, когда его взяли, уехала к своим родным на Украину, там и провела войну в оккупации. Я ещё успел родиться. И он почти сразу ушел на тот свет. Туберкулёз добил, который папа заработал на лесоповале.
Так что растила меня мама. Она чудно шила – и новое, и переделывала вещи. Ей постоянно что-то заказывали: соседи, знакомые, знакомые знакомых…. Я не помню маму спящей. Ложусь – она сидит за столом: или за машинкой, или с иголкой в руках. Просыпаюсь - она уже возится на кухне. Великая труженица была!
15
Иван Степанович пригласил меня ответно прийти к нему.
– В ближайшее время я почти всегда буду дома, Полюшка. А найдёте вы меня легко.
Он жил, если так можно выразиться, «на окраине центра». Тихая улица, одно и двухэтажные дома. Его дом – длинный, толстые стены. Открываешь дверь – и отчего-то две ступеньки вниз. Дом будто чуть заглублен в землю. Удивительное ощущение прочности и надёжности за этими стенами.
Долгий коридор, дощатые полы. На стенах – фотографии и картины. Пейзажи всё больше, но мастерски выполненные. Позже я узнала – почти всё в доме у Ивана Степановича - подарки его друзей. А среди них и фотохудожники, и кузнецы… Чего стоит букет кованных роз – тончайшая работа, с шипами на стеблях, с каплями росы на лепестках.
А комната, куда я вошла… Сказочная. Бросились в глаза сперва занавески, единственное некрасивое тут – натянутые поперёк окон полоски грубого цветастого ситца. Посреди комнаты – стол, покрыт клеёнкой, электрический чайник и всё к чаю. Печенье прикрыто салфеткой. Видно, что угощенье не убирается со стола – Иван Степанович говорил – гости у него часто. Каждого усадят тут за чай. Книги, книги и еще раз книги – полки до самого потолка. Кровать в углу, застеленная грубым пледом. Над нею на стене висит охотничье ружье, двустволка. Фотографии – и старинные, и дня нынешнего… Кавказские кинжалы, этот самый кованый букет роз.
Иван Степанович сам заваривает чай с травами. Целый букет ароматов. Достаёт из холодильника пирожные.
Я вспомнила Платонова. Только с ним можно было засиживаться так, до глубокого часа, забывая о времени за разговором, который шёл – обо всём сразу. Стоило мне вспомнить кого-то из институтских преподавателей – Иван Степанович их знал. И ту историю, что я слушала на лекциях в молодые годы, он преподносил по-другому.
В гражданской войне были мне – романтика «неуловимых мстителей», комиссары, будёновки с красными звёздами.
А Иван Степанович говорил:
– Самара в период в восемнадцатом году года была в центре общероссийской трагедии. Столица белого движения! Недолгие месяцы был здесь порядок, покой. На фоне всеобщего хаоса! Возвращались фабрики и заводы, на прилавках лежали продукты, о которых раньше нельзя было и мечтать… Открылся даже университет….
– Да что вы такое говорите…
Удивительно, но в тот первый вечер – мы почти не говорили о личном, мы говорили об истории.
Придя на другой день на работу, я отыскала единственную бывшую у нас книгу Ивана Степановича «Закат над морем». И несколько дней понадобилось мне, чтобы отойти от потрясения.
Это был как раз период гражданской войны, но почти не было войны в этой книге. Была опустошённость душ, выжженных жестокостью сражений, была мёртвая, сухая крымская земля и голод. Не должно быть жалко зверьё, когда человек не знает – будет ли жив завтра. А у меня первое чувство, которое осталось после этой книги – потом уже, сквозь него, другие стали проступать – жаль было каждую собаку, каждого брошенного коня, которые просились к людям, а те их взять не могли – нечем кормить. И лошади умирали, покорно…. И этой жалостью к меньшим братьям как раз и сохранилась душа. Человек должен был принять свою судьбу, и тоже перенести – покорно, по Божьи, понимая: даже это – Его воля. Искупление. И надо скрепиться. а потом возрождать жизнь из ничего почти. Из пепла.
Вот когда я плакала взахлёб, вот когда мне перестало быть жалко себя. Так просто писал Иван Степанович, так по совести, будто к биению сердца своего прислушивался, к каждому удару – не солгал ли? Не было у него равнодушных строк, все – от любви.
И когда я в другой раз к Ивану Степановичу пришла, он спросил:
– Полюшка, что вы на меня такими торжественными и почтительными глазами смотрите? Точно я сан священника принял, или умираю – и мы в последний раз видимся?
– Книжку вашу прочитала…
И столько я плакала в последние дни, что глаза мои тут же наполнились слезами.
Иван Степанович коротко обнял меня и коснулся губами волос:
– Вот это награда…
…Весенний вечер – это всегда грусть. Уходит день, точно умирает что-то молодое. Я сижу у Ивана Степановича – у окна, а он работает. Юрочка как-то сказал:
-Знак того, что Иван доверяет человеку – он может при нём заснуть, и может при нем писать.
Иван Степанович давно уже пишет при мне. Он сперва беспокоился, что мне скучно. Он всегда трогательно готовился к моему приходу. Покупал пирожные, букетик цветов стоял на столе.
Раз или два не оказывалось у него денег – гонорары запаздывали. Но ходил к нему такой мальчик, я его звала – алкашонок. Из семей, где пьют и родители, и дети с малых лет. Бесполезно бороться! Иван Степанович давал ему книги, и тот их где-то продавал, и приносил деньги, немного, но хватало, чтобы традиции наших встреч – сладости и цветы – не нарушались.
Я сижу на широком подоконнике с книжкой или даже с вышиваньем. Вот никогда не умела, а тут выучилась. Мне трудно читать при Иване Степановиче – такое сильное чувство переполняет меня, что непросто сосредоточиться мыслями. Мне хочется дышать воздухом этой комнаты, мне этого довольно, что я – тут.
Иван Степанович снимает и откладывает очки.
– Полюшка, а не прогуляться ли нам, скажем, в церковь.
А мне казалось, я только что слышала дальний колокольный звон. Вряд ли – окна затворены. Но весна, воздух тихий…Я соскакиваю с подоконника.
Идти нам через весь город. Иван Степанович не предлагает мне руку, мы идём рядом. Пока нет почти зелени, только запах пробужденной земли. Да возле магазина бабка продает первые жёлтые нарциссы. Они появляются, как только сходит снег. Мы покупаем букетик. Запах… даже не цветов, а свежести.
Высокий мост над железнодорожными путями, четыре отблескивающие нити рельсов. Маленькая стекляшка вокзала пуста – московский поезд уже прошёл.
И деревянная церковь – тёмная, бревёнчатая. Но матушка у отца Сергия замечательная – молодая совсем, Зина её зовут, садовница страстная. Каждый комочек земли в пальцах перетёрла. Пушистые ёлочки, первая трава – нигде её ещё нет, а тут пробивается. Поднимаются черенки будущих розовых кустов.
– Хочу уголок рая сделать, – говорила Зина.
И в августе, в престольный праздник – она непременно делает дорожку к храму – из скошенной травы и лепестков роз. Прихожане боятся ступить – для архиерея, верно?
– Для вас, милые, для вас – уверяет Зина.
Нам не повезло – храм уже закрыт. Мне это не слишком огорчительно. Мы бывали здесь уже не раз, после поставим свечи. Но я видела, что Иван Степанович отчего-то расстроился и потемнел лицом.
Но шёл нам навстречу из трапезной отец Сергий. Иван Степанович встрепенулся. Батюшка извинялся – нынче храм закрыли раньше, предпасхальные дни, ночью будет большая уборка. Если нужно, он может отпереть.
– Нет-нет, – и Иван Степанович вдруг попросил, – Благословите нас…
Он склонил голову, склонила и я.
Когда мы вышли за ворота, Иван Степанович взволнованно сказал:
– Полюшка, я хотел сегодня в храме попросить твоей руки. Не знаю, делается ли так… Но перед иконой. Чтобы и я сердцем не солгал, и ты, принимая решение – тоже. А тут – замок. Что же думать – Бог против? И то, что остался священник, что он вышел именно в ту самую минуту, что он благословил нас…Ты согласна остаться со мною, родная моя? Доброе мое сердечко…
***
В мае Иван Степанович заговорил о том, чтобы снять дом в деревне. Странно и необычно для меня строил он жизнь. После моего «шкафа в Не-Нарнии» дом его казался местом, откуда можно не выходить, и где никогда не станет скучно.
Но Иван Степанович жил там не более двух-трёх месяцев подряд, после чего непременно уезжал куда-то – надолго. Обычно к этому времени материалы для новой книги были уже собраны и уезжал он – именно писать. В новом месте почти не было знакомых, зато – тишина, которую он ценил превыше музыки. И долгие прогулки вечерами – по незнакомым улицам, или не хоженым ранее полям и лесам. «Чтобы глаз не замыливался и мысли приходили, – объяснял он. И тут же добавлял тихо, смущённо, как самое сокровенное, – Знала бы ты, Полюшка, сколько всего приходит в голову, когда идёшь по самой обычной тропинке среди поля…Я могу это сравнить только с тем, как плавал маленьким. Учился плавать. Я приходил к морю, когда солнце ещё только вставало, и плыл по солнечной дорожке, что искрясь стелилась на волнах. Наискосок от берега плыл – удаляясь от него и всё-таки видя его одним глазом. Отчего-то оглянуться не успеешь, а берег уже далеко, и вокруг – море и неведомое. И тут я сам не знаю, куда иду, колосья – тёплым ветерком по ногам, стрекотанье кузнечиков и неведомое впереди.
С особенной любовью рассказывал он, как жил в глухой деревне где-то на севере Сибири:
– Туда два пути – зимой сани, летом – вертолёт. Во дворе нашего дома лежал абсолютно нетронутый снег, только узкая тропка вела от калитки к крыльцу. Первозданная белизна, и такая нетронутость снега, будто ещё не родился ни один человек на земле.
А при том в селе была и школа, и сберкасса, почта – и даже с Интернетом. Это меня больше всего поражало: настоящий остров со своей особенной жизнью. В доме, где я жил, хозяин с хозяйкой были молодые. Он занимался охотой. В моей комнате вместо ковров, и даже вдобавок к одеялу – лежали шкуры…
И заметив лёгкий передёрг моих бровей (ненавижу охоту) добавлял поспешно:
– Меня предупредили только, чтобы не уходил гулять далеко. Можно нарваться на зверя. Медведи там не редкость, да и заблудиться в тайге легко. Но мне и незачем было уходить. Я тогда писал, головы не подымая… хорошо работа шла.
Но меня сибирскую глушь он тащить не решился. И Юрочка привез вариант: дом в почти заброшенной деревне.
– Туда даже летом не ездит почти никто, – убеждал он, – Потому как там заманчивого для дачников – ничего. Степь голая. Дорога грунтовка. После дождя – самое что ни на есть болото. Ни речки, ни пруда…, – продолжал радостно перечислять Юрочка неприглядное, - Вода глубоко. Местный поп колодец вырыл. Но вам, – он подмигивал –Ребята, я наводку дам. Километров за пять в лесу – вы ж ходить не ленитесь – есть озерцо, прозывается Ведьмино.
– Только сначала – к Игорьку.
В какой бы край ни собрался Иван Степанович, везде у него находились друзья, которых непременно надо было навестить по дороге.
Игорёк, знакомый лесник. Мордовская деревенька, на берегу реки. А домик лесника – на отшибе. Я ещё не понимала, что навсегда вошла мне в сердце и поселилась там эта тишина. Когда много над головой огромного, бескрайнего тёплого неба. Не торопясь, величественными парусными кораблями, плывут в нём облака. Мы шли вдвоём с Иваном Степановичем, об руку. Ни позади, ни впереди – никого. Мне захотелось ещё большей причастности к природе, и я сняла туфли. Теперь ступни ощущали и шёлковую пыль, и лёгкие покалывания сухих стебельков, и самоё токи земли входили в тело беспрепятственно.
Иван Степанович указал: вдоль дороги – у самой земли, прячутся в листьях ягоды земляники, и я нагнулась оборвать их. И запах её – дивный. Мало было земляники – драгоценность – неполная горсть набралась. Мы шли и клали ягоды в рот по одной. Ветер летел навстречу мягкими волнами, относил подол моего платья.
Мы шли долго, не торопясь. И, наконец, увидели сверху, с холма: перед нами лежало село. Вокруг синею оправой блестели протоки волжские А в селе был храм. Красные кирпичные стены, зелёные купола. Видно, старинный храм – особенный красный цвет, глуховатый. Неподалеку от куполов в небе парил орёл, доверив потокам ветра широкие крылья. Это было так красиво, что мы засмотрелись.
Спускаться нетрудно было – вниз вела пологая тропа. Дома в селе крепкие, стояли просторно, с большими ухоженными огородами. Мы шли по пустынной в этот жаркий час улице. Хотелось дойти до храма, разглядеть его поближе.
Десяти минут не прошло, как мы уже стояли перед ним – и поняли, что храм был заброшенным, недействующим. Огромные железные двери с резьбой – заперты, стены чудесного тёмно-красного кирпича (такой не сразу взорвёшь, пожалуй) – местами выщерблены, большой купол облупился, на колокольне не было колокола, стёкла в окнах побиты.
Иван Степанович кое-что знал. Храм в честь Иоанна Крестителя – редчайший, выстроен в стиле русского барокко. Много раз шла речь о том, что его надо восстановить, это жемчужина здешних мест, да всё денег не было у епархии, а миром тут много не соберёшь – села вокруг маленькие.
Напротив храма высился двухэтажный дом за глухим металлическим забором, крашенным зелёною краской. Уезжала отсюда машина, и, провожая гостей, низко, земным поклоном кланялась пожилая монахиня. Чёрный цвет её одежд тянул к себе взгляд.
Машина отъехала, монахиня ещё несколько мгновений глядела ей вслед, потом увидела нас. Улыбка – давно не видела я таких светлых улыбок:
– День добрый! Что-то не видела я вас раньше… Не здешние?
Мы представились.
– Монастырь тут будет? – спросил Иван Степанович.
– Это-о? – певучим голосом переспросила женщина, – Это скиит…. Я мать Наталья. Хотите зайти к нам? А ты, девица-красавица, если соберёшься – и жить приходи.
Она отворяла калитку. Просторный двор. И мы увидели, что дома – два. Один двухэтажный, на терем похожий, жилой. Другой, в глубине двора – длинный, там хозяйством занимались, слышались суматошные голоса кур. И шли оттуда девушки, тоже в монашеском, чёрном. Одна серьёзная, брови густые, очки, казалась старше своих лет. Другая, совсем юная, розовые щёки – и как мама её в монахини отпустила! Рядом с нею бежала такса, старалась ухватить за рукав.
Пахло пирогами, и загорелись было глаза у Ивана Степановича – посидеть в скиту. Но мы знали, что нас ждёт Игорёк. Он звонил четверть часа назад – уха почти готова.
"Кордон" оказался вовсе не таким, как я представляла. Вместо бревёнчатой избы, затерянной в лесу – голубой вагончик на лугу, у залива. Игорёк ждал нас. Высокий, худощавый мужчина лет тридцати в поношенном камуфляже. Они долго обнимались с Иваном Степановичем, и прыгал вокруг них пес дворянской внешности, но с такой улыбкой, с таким бешено виляющим хвостом, что устоять перед этой искренностью было невозможно. Я опустилась перед ним на корточки, погрузила руки в лохматую шерсть.
На деревянной террасе, оплетённой девичьим виноградом так густо, что внутри царила полутьма, был накрыт стол. Пупырчатые, на толще пальца огурцы и сахаристые на разломе помидоры, закопчённый котелок, над которым подымался пар – уха из жереха, щедро посыпанная укропом. Молодая картошка в мундире, толстыми кусками нарезан чёрный хлеб.
– Лесники мужики серьёзные, – говорил Иван Степанович. – Смена по неделе, на разных "быстросупчиках" не просидишь. Готовить выучились, что твои повара. Рыбу за пять минут разделывают.
– Сегодня на обед и экзотика могла получиться, – Игорёк чуть улыбался,. – В деревне бабки с утра распустили слух, что у нового русского из особняка крокодил сбежал. Поводок перегрыз, хозяину палец оттяпал, и в реку... Кто-кто, а крокодилы ещё в Волге не водились.
И добавил:
– Покушаете, и на острова махнём.
Покончив с обедом, по узеньким мосткам – шаг влево, шаг вправо – и тебя примут в объятия пять метров глубины – мы отправились к лодке. В воде – тёмной, янтарной – было видно, как много тут рыбы. Как в аквариуме. Доверчивой рыбы, не шарахающейся от людских теней.
Меня передали на борт "с рук на руки". Передавал Иван Степанович, принимал Игорёк. Я поначалу струсила. Жилетов спасательных нет и в помине, плавать я не умею, так что, если...
– Не бойтесь, – сказал Игорёк. – Лодка надёжная, и мы рядом.
Да, это была ещё та надёжная лодка. Сиденье Игорёк принёс под мышкой, и утвердил на ржавом полу. Сквозь мутное, исцарапанное стекло не было видно ничего. На сиденье Игорёк усадил Ивана Степановича, сам встал на колени, чтобы поверх стекла глядеть, и взялся за руль. Но мотор завёлся с пол-оборота. Лодка вздрогнула и понеслась по волнам, в считанные секунды миновала залив и вышла в большую реку. Волга нынче была неспокойной. Но эта качка на свежем воздухе принималась блаженно. Я опустила руку в летящую за бортом воду, и хотя рукав курточки тут же промок, всё ловила брызги, невольно улыбаясь. Мы неслись по «большой воде», а потом вошли в протоки.
Плакучие ивы росли по их берегам, и расстилались на пути лодки целые луга жёлтых кувшинок.
– Такое приедается? – спросил Иван Степанович.
Игорёк покачал головой.
– А вы бы видели, как здесь осенью! Когда все листья разного цвета – лежат на тёмной воде...
Окружение ли природы, или спутники, или всё вместе – давало чувство покоя. А прежде? Беличье колесо повседневной жизни. Когда не помнишь – завтракала или нет, когда не хочется глядеть в зеркало на посеревшее от постоянного недосыпания лицо, и только ядовито-горький кофе даёт ощущенье бодрости.
На краю острова, у края воды – большой камень среди камышей.
– Погоди минуту, – сказал Иван Степанович Игорьку, – Сейчас выйдет Аленушка…
Мы затихли. Он действительно в это верил. И начинали верить те, кто окружал его.
***
. В этом селе не было магазинов, школ и больниц. Когда-то здесь проживало больше тысячи жителей, торговали хлебом… Но войны – гражданская и Отечественная, но раскулачивание, но решение властей – даже колхоз делать не тут, а в соседнем селе, за пять километров… И люди уходили отсюда: кто: в другие деревни подался, кто в города.
– Как под Чернобылем, Зона – невольно вырвалось у меня при виде полутора десятка старых домов, разбросанных в высокой траве.
Позже мы узнали, что забредают в село кабаны и волки. Живущие тут старухи не боялись, не гнали их, разве что – кабанов от сена: козы потом есть не будут, испугаются дикого запаха.
Здесь царила первозданная жизнь. Молоко, овощи с огорода, вместо лекарств – травы и мёд. А вода была из колодца, который вырыл с племянниками отец Иов.
Жили тут – старухи, которые и уйдут вместе с селом в небытиё. Мы сняли комнату у бабушки Дуси. Было ей около восьмидесяти лет, и то, что приехали к ней постояльцы на все лето, казалось ей чудом. Живые души. Но она так боялась помешать, прослышав, что приехали мы – за покоем, так робко стучалась к нам по вечерам, передавая крынку с молоком… Только её котенок, чёрный – проносился вихрем, вскакивал на постель, взлетал до самого верха бархатного ковра.
– Ветер, ветер будет, – извиняющимся тоном говорила баба Дуся, подхватывая животинку, – Перед ветром голову сносит.
Котёнок был вместо барометра.
В таких деревнях надо прожить несколько недель, чтобы перестать считать их заброшенными, но почувствовать свою причастность к их тишине, к их тайне… Ведь здесь не только последние жители, тут обитают души многих поколений. И, кажется, вот-вот уловишь их голоса – в шелесте ветра, в скрипе дверей.
Я всё задумывалась – что Ивану Степановичу во мне? Он говорил, что не мог пройти мимо той доверчивости, что была во мне.
– Как ты умудрилась остаться таким ребенком, Полюшка? – спрашивал он меня, – Я не знаю других взрослых людей, кто принимал бы жизнь вот так, с такими по-детски открытыми глазами. То, что я тебе рассказываю – ты слушаешь, как ребёнок сказку. Может быть, тебе другой учитель по жизни был бы нужен, кто обучил бы тебя относиться к ней с долей цинизма, вести дело к своей выгоде, не принимать близко к сердцу. Но такие люди не учить бы тебя стали, а пользовались бы тобой. Пусть хоть такой как я тебя заслонит… немножко.
***
На выходные приехал Юрочка. Припёр целый рюкзак еды. Именно припёр. Когда он опустил рюкзак на пол – я даже ногой не смогла его сдвинуть –он был набит консервными банками.
Пока я разбирала снедь, Юрочка и Иван Степанович ушли бродить по селу, а наверное – и дальше, по полям, куда глаза глядят. Вернулись они, хотелось бы сказать – к вечернему чаю, но ужинали мы парным молоком, которое приносила бабушка Дуся.
– Эх, хорошо у вас ребята, – сказал Юрочка, – Тишина…. А я только что с Грушинки, с фестиваля, а там на каждой полянке – триста палаток, и такое впечатление, что они все у тебя на голове.
– Юрочка бард, – поспешно вставил Иван Степанович, – Юрочка поёт…
Юрочка, оказывается, кроме рюкзака притащил ещё и гитару.
– С чем ты там выступал? – спросила я.
– Ну, весь репертуар я вам исполнять не буду – пожалею вас. Но раз вы тут оприродились по самые уши, давайте я вам в ту же оперу – про Машу и Медведя спою.
И бросил руку на струны:
Как выясняется, Маша, у нас роман.
Мне-то казалось, что просто хочу пожрать,
Только бурчащее брюхо — увы, обман.
Хочется вовсе не мяса. В полях жара,
Преет полынь, а у нас холодок в лесу.
Сердце тоскует, желая зверью добра.
Нынче, прикинь, просто так отпустил лису,
Да и, чего уж скрывать, накормил бобра.
Слушал полдня, как шумит под дождём листва,
Спас кукушонка, жука подарил ежу...
В луже лежу, вспоминаю твои слова:
Мол, не садись на пенёк, далеко гляжу...
Был у тебя на деревне. Лишь сунул нос,
Как налетели собаки — едва убёг.
Больно кусают. Какой-то лихой барбос
Вырвал из задницы шерсти здоровый клок.
С горя на пасеке мёду нажрался в хлам —
Ульи крушил, матерился, сломал забор.
Ты бы, наверно, смеялась, когда б смогла
Видеть, как пчёлы загнали меня за бор.
Что ж за хвороба?! Давно позади весна,
И позабыть бы пора уж о той весне.
Только которую ночь провожу без сна,
«Миша+Маша» царапая на сосне.
Как выясняется, Маша, у нас любовь.
Я не олень, я серьезный, имей в виду.
Сохнет без нежностей твой шерстяной плейбой,
Твой косолапый красавчик. Целую. Жду.
(стихи Влада Южакова)
***
Октябрь нелюбим народом – красивая осень заканчивается, на смену ей приходит обречённое ожидание долгой зимы. А ещё хуже ноябрь: короткие дни, затянутое тяжёлыми тучами небо, полумгла – даже среди дня приходится зажигать лампы, чуть в сторону от тротуара – грязь непролазная. А с неба – дождь, или дождь со снегом. И такой безрадостный пейзаж, что поскорее отводишь глаза от окна.
Мы же с Иваном Степановичем открыли, что ноябрь – самый уютный месяц.
Просыпались, как и всегда, рано. Нет такой погоды, чтобы убила в нас «жаворонков». Я уходила в кухню варить кофе, наскоро жарила яичницу. Наскоро, потому что Иван Степанович ждал этот нехитрый завтрак, а утренние часы были ему особенно дороги. И какая была ему разница, что дождь струится по стеклу сплошным потоком, или стучит в окно жёсткая снежная крупа. Светился экран компьютера… Он писал.
Днём, чаще ближе к обеду, приносило кого-нибудь из гостей. Так и хочется сказать «нелёгкая». Но обычно к этому времени основная работа была уже сделана. И всё же поднимался Иван Степанович во весь свой высокий рост, с глубоким вздохом, и еле слышимым: «Эх….»
И всё же гость – это было святое. Он всех называл, как детей – Наташенька, Коленька, Валечка. У меня всё время складывалось впечатление, что в гости пришел родственник, которого я до того не знала. Обогреть…
А вечерами мы засиживались в кресле. Я не оговорилась. У Ивана Степановича было такое замечательно широкое кресло. Мы легко в нём помещались оба. Тут и ужинали. Отчего-то чаще всего у нас к ужину выходили бутерброды с сыром и по стакану очень крепкого чая. Включали было телевизор, но чаще Иван Степанович начинал что-то рассказывать.
Я сидела под его рукой, укрыты мы оба были мягким клетчатым пледом, и теперь, на свою жизнь, оглядываясь – не было у меня минут лучше этих.
Он вспоминал о той своей жизни, в которой меня с ним ещё не было. Но как же хотелось мне и тогда быть рядом, чтобы нелегкая его дорога была ему легче, переносимее…
По потолку бежали огни рекламы – красные, синие – напротив дома Ивана Степановича был магазинчик, но нам эти блики казались сказочными. Всё перемешивалось. Нужна была и сказка, и жестокая подчас искренность его слов.
– Папа мой окончил реальное училище, – рассказывал Иван Степанович, – И стал готовиться в институт. Он занимался по шестнадцать часов в сутки и довёл себя до такого переутомления, что фельдшер приходил впрыскивать ему камфару и велел на время оставить занятия.
И папа год проработал грузчиком, на физической работе. Представить не могу сейчас, как у него хватило на это мужества. Узкогрудый, слабосильный… так учиться хотел! На следующий год поступил в Тимирязевскую академию и окончил ее с красным дипломом. А что в те годы означало учиться? Жили в маленькой, битком набитой людьми комнатушке, жили впроголодь. По ночам разгружали вагоны, чтобы заработать какие-то копейки на еду. Если отваливалась подошва от ботинок, прикручивали её проволокой, потому что новые ботинки купить было не на что. Но в театры, на лекции – ходили, это было святое. Папа слушал выступления Кржижановского, Бухарина, Луначарского, Келлера. Это осталось в памяти на всю жизнь.
И ещё обнаружилось, что у него хороший голос. Дед мой был не только учителем, но и регентом церковного хора, в нём пели его сыновья тоже. И папа потом очень полюбил оперную музыку, некоторые арии пел сам, волею случая пел с настоящими артистами
Дипломная работа его была посвящена гидроэлектростанции, и там, в этом маленьком городке, он и познакомился с моей мамой.
Насколько серьёзно относился к учебе отец, настолько мама была в этом отношении легкомысленной. У неё была блестящая память, она всё схватывала на лету, что оставляло ей довольно много времени для занятий физкультурой и художественной самодеятельностью, вот это она любила. Она немного поучилась в педагогическом училище, немного в пчеловодном техникуме, и, в конце концов, сердце успокоилось на бухгалтерских курсах. Что же касается будущего замужества, тут мама была категорична:
– Мне нужен умный муж, иначе он у меня всю жизнь в дураках ходить будет.
Папа под эту категорию вполне подходил. Поженились они, Полюшка, на Казанскую, 4 ноября 1937 года. А в феврале 1939 года папу арестовали. Что стало причиной? Был у отца друг, иностранец Сурур. Москва ведь, не так уж трудно здесь и познакомиться, и общаться молодым людям. Ну и, конечно, статья 58-10- антисоветская агитация и пропаганда и 58-6 – шпионаж.
Но хоть и эфемерны причины, а следствия куда как реальны. Незадолго до ареста отцу предложили стать осведомителем НКВД, попросту – стукачом. Он отказался, и с тех пор чувствовал себя обречённым. Когда его пришли забирать, мама схватилась за топор и заявила вошедшим:
– Зарублю обоих!
Ей тогда было двадцать пять лет, и можно было себе представить, чем станет её жизнь после этой фразы. Но ничего, обошлось. Ей даже сказали:
– Даём вам честное слово коммунистов, что ваш муж вернется через сорок минут.
«Как мне не поверить честному слову коммуниста? – говорила мама много лет спустя, – Мне же и потом, когда вызвали в тюрьму к следователю, сказали: «Ваш муж – государственный преступник». А я в ответ: «Я скорее поверю, что вы государственный преступник, чем мой муж. Он бессребреник. Если бы все были такие, как он, коммунизм бы был ровнёхонько через два года». Следователь ударил кулаком по столу: «Думайте, что говорите!» Я вышла из кабинета, иду по коридору и одна мысль: «Сейчас арестуют, из здания выйти не дадут».
Около пяти месяцев папа провёл в камере Бутырской тюрьмы, где были люди, которые оставили заметный след в истории: Фриц Платтен – швейцарский коммунист, который много сделал для Ленина и его соратников, спас Ильича при первом покушении на него в Петрограде, начальник разведчасти из дивизии Буденного Тюленев…А сколько замечательных людей встречал он, находясь в сибирских лагерях!
И потом кто-то будет говорить, что сталинизм можно оправдать. Сравнивать Сталина с Петром Первым, повернувшим страну на другой, передовой, путь. Дескать, за такой короткий срок столько построили! – взволнованно говорил Иван Степанович, – Я даже не отвечу такому человеку фразой: «На ваших бы косточках возвели бы всё это, на косточках ваших детей». Бесполезно! Они этого не представляют себе. Это какая-то страшная моральная болезнь, духовное убожество, стадность…Эти люди и будут вещать, и умрут – слепыми.
***
В середине января, на день журналиста, Ивана Степановича пригласили на акцию «Светоч». Он был в числе тех, кто вручает награды. Сопровождали его, конечно, мы двое – бессменный шофер Юрочка и я. День выдался морозный, и только Иван Степанович отважился на костюм, а мы с Юрочкой обрядились в тёплые свитера. И почувствовали себя пресловутыми слонами в посудной лавке.
Глава союза журналистов – худенькая, одетая в сверкающее чёрное платье с открытой спиной. Южный загар, стрижка под Мирей Матье. Когда она подошла к нам с распростёртыми руками – к Ивану Степановичу почему-то все женщины лезли обниматься, я увидела что она уже очень немолода, лицо морщинистое. Хотела выглядеть юной, а похожа на обезьянку.
Ивану Степановичу вручал награду в начале вечера. Под аплодисменты известный писатель Кутейников передал грамоту и блестящий, увесистый на вид пакет толстому парню, лучше всех освещавшему работу милиции. А сам Иван Степанович получил от Мирей Матье розу в целлофане. Спустившись со сцены в зал, он передал её мне. Вечер был длинным, я всё нюхала розу, хотя она была тепличной и ничем не пахла. Но так хотелось уловить этот аромат малины… Розы ведь пахнут малиной… И я её вынюхала насмерть. К концу вечера воза поникла головкой, лепестки стали как тряпочки.
На банкет мы не остались.
– Поедемте, ребятки, – предложил Иван Степанович и сморщился, – ну не люблю я это. И конкурсы эти прикормленные… Кукушка хвалит петуха, право… Ещё попросят речь сказать. А мне стыдно хвалить, если не нравится.
Но когда мы проехали уже несколько кварталов, Иван Степанович тронул Юрочку за плечо.
– А что-то я проголодался, – смущённо, но весело сказал Иван Степанович, – Здесь можно где-нибудь перекусить просто? А, Полюшка? Знаешь такие места?
Откуда мне было знать? В бытность мою студенткой мы по ресторанам не шатались.
– Тут есть рядом кулинария хорошая, – неуверенно сказала я, – Там такие пироги…
– Ну и всё. Юрочка, больше ничего не надо.
…Там всё было, как и прежде, в годы, когда я училась. В уголке магазина –высокие столики, на витрине пироги с капустой, с грибами, с мясом…И как тогда продавщица нарезала их такими огромными кусками, что казалось – это и съесть всё нельзя. А удивительно – елось легко…
И Юрочка уже вгрызся в истекающую обжигающим соком кулебяку.
Мороз стоял лютый. Даже в машине, не смотря на включённую печку, холод шёл от дверей, от стекол. Мелькали ещё огни города. Ехать предстояло часа два.
– Ложись ко мне на колени, – казал Иван Степанович..
Я сбросила пальто, легла и укрылась им, как одеялом. Тихо играла музыка. Богушевская… Нежный, тающий голос.
Молча смотрит бездна на летящие огни.
Ах, Отец небесный, Ты спаси, Ты сохрани.
У черты последней, жизни вечной на краю
Я скажу: "Оставь меня в раю, у нас в раю.
Ведь там опять весна расплескалась ручьями.
Ведь там опять зима с этим белым огнём.
Оставь меня в раю, средь любви и печали.
Я всё тебе спою, что узнаю о нём".
И лёгкая, сухая рука Ивана Степановича на моих волосах. …
***
В мае мы уехали в Крым. Была начата работа над романом. Иван Степанович собирался рассказать о судьбе дворянской семьи, пережившей гражданскую войну именно в Крыму, где было так много жертв.
– Редко найдёшь землю, которая за долгие годы истории своей так обильно полита кровью, каждый камушек, - говорил Иван Степанович.
В этот раз он думал подойти к Великой Отечественной. Я пересказывала ему рассказы Деда. Сердилась на себя, что могу спутаться в названии, дате…
– Полюшка, не это для меня главное, – мягко говорил Иван Степанович, – А чувства человека. Вот этот момент, что молодой солдат пролил суп, увидев убитых, не донёс котелка…. А Отечественная в Крыму – это вообще страшно. Севастополь! «Армения!» Борис мой погибнет именно на «Армении». И никто не узнает о том, где он канул. Их ведь не считали точно, раненых, которых грузили на корабли.
Он рассказал мне о трагической судьбе теплохода.
«Армения» погибла в ноябре сорок первого. Она везла раненых и эвакуированных. После удара торпеды «Армения» продержалась на плаву четыре минуты. На дно ушло семь тысяч мирных жителей и медиков. Только восемь спаслись на шлюпке.
– Я нашёл потрясающие воспоминания, Полюшка. Человек вспоминает, который всё это пережил, мальчиком ещё будучи. Его мама прижала к себе двух детей – двухмесячного Бориску и его,шестилетнего Альку, и прыгнула в воду. Там была мясорубка. Люди хватались друг за друга. Не выжить… И тогда Александра – мать мальчиков – заметила раненого, который держался за спасательный круг.
Она положила на круг младенца и велела старшему сыну тоже за круг держаться. А раненый поднял пистолет. Мать решила, что он их убьет сейчас и успела только вскрикнуть: «Не надо!». «Дура, – прохрипел раненый комиссар, – возьми пистолет! Подашь сигнал нашим кораблям. Бери круг, спасай детей. А я вряд ли уже… » Он ещё несколько минут держался за круг, а потом ушел под воду. Рядом на воде качались тела…
А потом моряки подняли их на борт, но дети оказались на разных катерах. И один из мальчиков пропал – моряк выходил его, заболевшего – и пожалел возвращать, усыновил… Много лет спустя отыскал он своих.
Экзюпери говорил: «Война это нечто такое, что может взять с лица человека столько мяса, что он навсегда будет лишен возможности улыбаться людям», – тихо закончил Иван Степанович.
***
Путешествовать с Иваном Степановичем оказалось необыкновенно уютно. В дорогу мы набрали с собой много разных чаёв. И, игнорируя казённый, который предлагала проводница, заваривали в маленьком чайнике – то с лавандой, то с грейпфрутом. И соседи наши, уже не ожидая приглашения, придвигали чашки. Для Ивана Степановича чаепитие всегда был делом общим, под общий разговор, он не представлял, как можно чаёвничать, каждый в свою чашку уткнувшись.
А ехали с нами два пожилых артиста из Москвы. Они представились – Сергей и Виктор, фамилий я уже и не вспомню сейчас. Только их страстные разговоры. Они знали Ивана Степановича, и, объединяя темы, близкие и ему и им, говорили о военных спектаклях. Вспоминали, как Юрий Любимов поставил знаменитые «А зори здесь тихие»( «Сильнее фильма, право, сильнее! Трагичнее! Зрители даже не аплодировали – как можно аплодировать трагедии! Не плакали. Плакали потом – дома»)
Я лежала на верхней полке, чтобы не мешать мужчинам и слушала. Потом Иван Степанович говорил. Глаза его блестели, но голос звучал виновато - на столько времени погрузился в своё, оставил меня.
– Вот, сейчас собираются у нас по-американски – избегать тем, которые могут расстроить, огорчить. Всё, что не имеет непосредственного отношения, отбрасывают: «не нагружайте меня этим». Но если забыть это всё, не растревоживать сердце чужой болью – то кому ж ты нужен будешь сам… Самому себе только.
В Симферополе таксисты атакуют прямо у поезда, вертят на пальцах ключи: «Ялта! Алушта!» «Ялта! Алушта!»
В Крыму мы проживём несколько месяцев. В начале в Рыбачьем – это тихий посёлок на южном берегу, а затем переедем в Севастополь.
В день приезда мы бродили по Алуште. Я прямо влюбилась в один уголок: заброшенная древняя лестница, потемневшие, неровные ступени, поросшие мхом. И, казалось, что мы – в прошлом, и в глухих зарослях кустарника, затаился турок, вроде того, что украл красавицу в Мисхоре. Она потом, не выдержав плена, бросилась в море, и вернулась домой русалкой.
Очень хотелось есть, и на базаре мы свернули в первую попавшуюся забегаловку, долго стояли в очереди. Но ожидание не утомило: мы смотрели, как жарят чебуреки. Таинство кухни: молниеносная быстрота. Пожилой мужчина – татарин? Грек? – бросал чайную ложку фарша на тонкий кружок теста, несколькими прикосновениями пальцев слеплял края и бросал в кипящее масло. И через несколько минут очередные получали свои чебуреки – тёмно-золотистые, прозрачные, истекающие маслом. Мы запивали их красным крымским вином, и пошли садиться на теплоход уже хмельные.
Телоходик шёл, рассекая море, будто скользил по синему ковру, глубоко погружаясь в мягкий ворс..
***
В глубине посёлка, довольно далеко от моря – и дешевле, а главное – тише, мы сняли гостевой домик, с отдельным выходом на улицу. Хозяев почти не видим, и можно представить, что это наш дом.
…Пока мы всё ездим. Иван Степанович хочет показать мне Крым, который отлично знает. Бахчисарай. Меньше всего времени мы уделяем знаменитому ханскому дворцу. Постояли несколько минут у Фонтана слёз – и только. Лишь воображение Пушкина могло придать такой поэтический флёр скромному фонтану.
Нас интересовало кладбище воинов. Пыхтим по Пушкинской улице. Здесь много собак и лишь редкие прохожие. Наконец – арка, ворота кладбища времён Крымской войны. Железная кованая решетка поскрипывает, приоткрыта… Весенняя трава цвета изумруда, и на ней – то здесь, то там замшелые известняковые плиты с полустёртыми надписями. Тут лежат и жители слободки – армяне и греки, но главное для нас – солдаты и офицеры русской армии. В годы Крымской войны и Успенский монастырь, что тут поблизости, и Ханский дворец стали военными госпиталями. Бахчисарай принимал тысячи раненых и умирающих защитников Севастополя. Многие из них свой последний приют находили здесь…
Иван Степанович отходит на несколько шагов. Я не иду за ним. Он долго стоит один, молча. Через несколько дней он так же один уйдет поздним вечером к морю, попросив меня не сопровождать его. Он заберётся по берегу далеко, изрежет на камнях ноги, вернётся, хромая. Там уже нет туристов, только он один.
– Понимаешь, Полюшка, я хотел посидеть один наедине с морем, ночью. Страшно. Необыкновенно одиноким себя чувствуешь. Я хотел представить, что ощущали те люди, которые уходили под воду ночью вместе с кораблями. Когда одна тьма вокруг и никакой надежды.
Те дни, в которые мы никуда не ездили, проходили у нас на первый взгляд одинаково. Поднимались рано, пили кофе, и уходили к морю, купив по дороге на рынке несколько килограммов черешни и слив.
Каждый раз мы уходим по берегу далеко-далеко. Там лишь большие острые камни, и море. Заходишь, и ноги путаются в водорослях: нежно зелёных – пушистых и нежных, и тёмно-красных, жёстких, почти колючих. А само море прозрачное, как слеза.
Мы открываем большой пляжный зонт. Иначе Иван Степанович давно бы обгорел. По многу часов пишет он, не поднимая головы. Я читаю. Читаю все подряд книги, которые беру в местной библиотеки. Под шум волн лёгок даже Достоевский, и холодный мрачный Петербург кажется отсюда – сном. А черешня такая крупная, красная.
– Как яблоко, – шутит Иван Степанович, подняв голову, и просит – Дай горсточку, ты так вкусно ешь…
А ещё можно сидеть у края воды, зарыв ноги в гальку, в её тяжесть. Закрываешь глаза и слушаешь шум волн…Он монотонен, и всё-таки у каждой волны свой голос.
Новую вещь Иван Степанович пока не давал мне читать.
– Погоди, родной мой. Трудно идет, как ощупью. Борис мой, белый офицер, чудом пережил красный террор в гражданскую. Один из немногих. Не уехал, остался в Крыму, хромой. Ничего не умел – только армия была за душой. Ну и стихи писал. Стал работать на виноградниках. Лишнего слова не говорил – отшельник. Вся семья уничтожена. И приезжает из Киева девушка, Маруся. Тоже осколочек дворянского рода. Случайная встреча. Из того, что осталось в их душах от прежних надежд, строится их «стеклянный замок». Ничего им не надо, хатка у моря…Простая радость жизни, самое бесценное. Будет ли завтрашний день?....
А потом - война. И Борис понимает, что костьми ляжет за Россию, за Севастополь. Пусть с большевиками. Нет у него другой Родины. Но его ранят. В сумятице госпиталей… Маруся не знает, что его грузят на «Армению». А женщина… не военная… беззащитная… самое страдающее лицо на войне. Я через неё хочу дать Севастопольскую трагедию.
Мы прожили в Рыбачьем до осени, а в конце сентября уехали в Севастополь.
***
Позже я винила в том теплоход. День был удивительно холодный, и, взойдя на корабль, мы обрадовались возможности укрыться в салоне. Там было тепло, мягкие кресла, по телевизору показывали добрые мультфильмы Диснея. Мы согрелись. Но неожиданно мне сразу, в одну минуту, стало дурно. Тошнота подкатила волной. Стыдоба – укачало, при спокойном-то море.
– Выйду, – шепнула я.
Иван Степанович крепко подхватил меня под локоть и повёл на палубу. Какая-то женщина поспешно встала, уступая место на скамье.
– Очень вы белая… Может быть – валидольчику?
Но на свежем воздухе мне быстро легчало. Чайки провожали наш теплоход, спускавшиеся почти к рукам людским с требовательными криками. Им бросали кусочки хлеба. Чайки фантастически ловко ловили их на лету.
Иван Степанович расстегнул пальто, набросил одну полу мне на плечи. Так мы и сидели, тесно прижавшись друг к другу, защищая от промозглого ветра, ожидая, пока на горизонте покажется Севастополь.
На берегу Иван Степанович тут же потащил меня в кофейню, приметив её в подвальчике:
– Ты ослабела, еле идешь, надо выпить горячего кофе.
Тут подавали кофе в совсем маленьких чашечках, но такой крепкий, что казался он густым. Подбодрившись, мы пошли на новую квартиру. Вернее, опять домик – в саду, заросшем абрикосами, одичавшими…
А ближе к ночи Иван Степанович начал глухо кашлять. Лекарств дома не было, и я попробовала старый рецепт, который выручал ещё нас с дедушкой: нажгла ему в ложке сахару. Чёрный горьковатый настой, как и в детстве моём не подвел, помог, и к утру Иван Степанович чувствовал себя лучше. Но после бессонной ночи ему не работалось, и мы в этот день долго гуляли по набережной, без всякого дела. Погода изменилась – было солнечно. Цвели поздние розы. И мы язычески наслаждались этими простыми радостями – тёплыми лучами солнца, запахом цветов и моря – засыхающих на берегу водорослей, большой воды…
Странно – здесь Ивана Степановича узнавали чаще, чем даже в родных местах. К нам нерешительно приблизился немолодой уже человек:
– Простите… вы.. не Кутейников?
– К вашим услугам.
Мужчина протянул обе руки, и, поймав ладонь Ивана Степановича, начал её трясти:
– Спасибо… Спасибо вам, дорогой человек. Вроде и тяжелые вещи вы пишете, а такой свет в них…Вот я не знаю, кто это к сердцу примет – то, что вы написали, кто пожалеет людей от всей души – он уже что-нибудь злое сможет совершить? Мне кажется, что нет…
– Несчастная страна, – тихо сказал Иван Степанович, когда мужчина отошёл.
Я молчала, и только глазами спрашивала – почему?
– Потому что нужны такие герои, как мои. Такие вот неуберёги, всем ветрам открытые, как ты Полюшка… Которые себя не пожалеют, и другим душу наизнанку вывернут, чтобы их разбудить…
Припозднившись, мы долго сидели в саду. Была южная ночь – хоть глаз выколи. Я включила маленький плеер – играла скрипка. Венгерская музыка, чардаш... Это были те минуты, которые уносишь с собой – на всю жизнь. Не знаешь, что будет завтра, и всё-таки танцующий, смеющийся надо всем, бесстрашный шаг чардаша.
***
Бездомная собака Розка родила щенка. Собственно, она была наполовину нашей, так как пробиралась через дыру в ветхом деревянном заборе в наш сад. И считала его тем благословенным местом, где её никто не имеет права тронуть. И щенков родила она у нас под крыльцом.
Сколько их появилось на свет – никто теперь не узнает. Сначала мы с Иваном Степановичем услышали подвизгивание – тоненьким таким голоском, несомненно, младенца собачьего. Мы переглянулись едва ли не со страхом:
– Господи, что же мы делать-то будем? Зима на носу – куда малыша?
А малыш вскорости стал выходить. Прехорошенький. Розка, мать, была среднего роста, незапоминающейся внешности – белая, с пятнами. Приметного в ней было одно – она догоняла на улице прохожих, и хватала зубами пластиковые пакеты. Осторожно так прихватывала, стараясь не привлекать внимание. Она уже поняла, что пакет легко порвать, содержимое высыплется, и пока владельцы, ругаясь, будут его подбирать, можно чем-нибудь поживиться. Вот за эту «умную» привычку мы Розку и выделяли. А щенок и вправду был прелестный, напоминал кавказскую овчарку. Серый, с необыкновенно густой пушистой шерсткой, широкой грудкой. А глаза еще совсем детские – мутновато-голубые.
И, конечно, когда он выходил, мы не могли устоять. Брали его домой, наливали в мисочку суп или молоко. Был он всегда голоден до остервенения. Почувствовав запах съестного, не разбирая уже, начинал кусать всё подряд, хватать нас за пальцы – больно. Зубы у него были как иголки. Мордочку в суп засовывал – до самых глаз, отфыркивался, захлёбывался.
Следом входила и Розка. Вид у мамаши был смущённо-виноватый. Она пробиралась, будто вовсе не за едой, и робко помахивая хвостом, говоря: «Я только за дитём присмотреть. Не нашкодил бы»… Она выжидала пока не наестся щенок, подходила к миске – не осталось ли чего? Мы наливали и ей порцию.
Я не могла удержаться, чтобы не посюсюкать с собаками, присаживалась, тискала их, целовала щенка.
Ласка Ивана Степановича была дружеской. Опустит руку, потреплет псину по голове, будто товарища по плечу. Сдержанно. И, тем не менее, они отдавали ему предпочтение перед всеми. Сколько раз я видела Ивана Степановича в саду в кресле, окружённого собаками, дремлющими у его ног. И по улицам он неизменно ходил в водовороте собачьем, клубящемся вокруг него. Не помню, чтобы при нём были какие-то собачьи разборки. Как в присутствии вожака, они предоставляли право судить – ему.
Псы сопровождали его даже к огню, который животные терпеть не могут. Была у Ивана Степановича в ходу такая «церемония очищения» – единственная, мною не одобряемая. Черновики, всё, что не пошло в ход – он сжигал. Или в домике нашем, просиживая подолгу у печки-голландки, или в саду, на небольшом костерке.
Мне всегда страстно хотелось выхватить из огня эти бумаги, сохранить их. Порой я успевала прочесть какие-то наброски рассказов, диалоги. Иные казались мне удивительно хорошими, подчас лучше, чем я потом видела в «чистом» варианте. Да и просто следить за тем, как шла его мысль, как порой медленно и мучительно нащупывал он дорогу – всё это было для меня дорого, как причастное к его жизни. Иван Степанович смеялся:
– Родненький мой, да если бы я хранил всё… Бумаги мои и на двух самосвалах было бы не увезти. Жить надо так, чтобы всё нужное – в рюкзаке за плечами. Встал, и пошёл, не оглядываясь.
И никакой роскоши у нас не водилось. Конечно, сразу мы обрастали книгами, которые покупали и в магазинах, и на развальчике на рынке, и даже у хозяйки «выцыганил» книжечку Иван Степанович, заплатив за нее щедро по букинистической цене.
– Это ещё мамины книги, – неуверенно говорила наша Мария Павловна.
Но именно на эту старину – о девочках гимназистках была книга, и страницы пожелтевшие и волнистые от сырости – и разгорелись у Ивана Степановича глаза.
– Когда берёшь такую книжечку в руки, кажется, что ты ровесник тем девочкам, в иное поколение входишь своим, – объяснял он.
Мы уже примеривались, как будем отправлять книги домой посылками – везти нам поездом всё было бы слишком тяжело.
Книги, рукописи – вот и всё, что у нас было, а из роскоши – одна моя шкатулочка с «драгоценностями». Я любила эту морскую «бижутерию» – серьги и бусы из ракушек, кораллов… Какие-то они были очень живые. Не бездушное фабричное стекло бус на шее, а шершавость кораллов. Видимо, у нас обоих с Иваном Степановичем была эта тяга – стать родными. Ему хотелось побрататься с веками, мне – стать своей – морю.
Один раз увидела в магазине кофейную чашечку из янтаря и загорелась купить её для Ивана Степановича, да дорогая была, собака. Тем более жаль – не удалось купить, что лечебная.
Кушал Иван Степанович мало, всему предпочитая суп. Он говорил, что чашка горячего супа дарит ни с чем несравнимое ощущение уюта. Рынок в разгар сезона был завален фруктами – черешня, абрикосы, персики – нипочем. А, поди, отыщи домашних солёных огурцов! И я покупала их у соседки, втридорога, как страшнейший дефицит – для рассольника. И ещё варила уху из трески с прозрачными кольцами лука.
Большая чашка супа, да хлеб, да крепкий чай – больше Ивану Степановичу ничего не было надо.
Но работа шла. Две части романа закончены уже были, а третья, «крымская» сделана вчерне. Оставалась четвертая – о послевоенной судьбе Маши, сына растившей. Над ней Иван Степанович собирался работать дома. Я знала, что Машу он пишет со своей матери, и даже имя ей дал то же. Его маму звали Марусей.
– Как наши бабушки сохранили церковь в эпоху испытаний – прятали утварь, укрывали священников, крестили детей и читали над усопшими, дома свои предоставляли для служб… Рисковали ежеминутно не только головою, но и близкими своими… Так женщины наши не просто сберегли детей, но воспитали, передавая им лучшие традиции интеллигенции русской.
***
Меж тем простуда Ивана Степановича не проходила, а поздняя осень и зима очень нехороши в Крыму. Промозглый ветер хоть и не проникал в наш дом, но на улицу выйти больному было невозможно. Но нельзя же неделю за неделей проводить в четырёх стенах? В середине ноября мы решили ехать домой.
В купе поезда Иван Степанович как обычно занял верхнюю полку, и не согласился уступить её мне. И почти всю дорогу лежал на спине, закинув руку за голову, прикрыв глаза. Даже в окно не смотрел. Мне хотелось спросить какие мысли его одолевают, но при посторонних неудобно было вести откровенные разговоры. Хотя соседями нашими оказались милые старик со старушкой, очень воспитанные, интеллигентные.
Они не знали, или может быть знали, да не в лицо – Ивана Степановича, зато были нежны со мной. Я приносила им кипяток из титана – старческими руками легко расплескать его по дороге. А они угощали меня огромными грушами, которых везли с собой большой ящик – дочери. Груши истекали сладким соком.
– Угостите, угостите… – кивала старушка на Ивана Степановича.
Я тронула его за плечо. Он повернулся, увидел грушу, покачал головой и снова прикрыл глаза.
Ночью просыпаюсь – а его нет. У меня сердце оборвалось – куда ушел? А я так крепко заснула… Вышел на какой-нибудь станции и отстал от поезда? Стало плохо? В голову сразу хлынули мрачные мысли. Тихо спали наши попутчики. Стараясь не разбудить их, я нащупала тапочки, с трудом открыла дверь. Чёрт знает почему – эти двери всегда заедает. Побежала по коридору в один конец – передний туалет, тот, что возле проводников был пуст. В другом конце вагона, задний – тоже. В отчаянье я выбежала в тамбур, и тут-то нашла Ивана Степановича. Он стоял в одной тельняшке, обхватив руками плечи, совсем закоченевший.
– Ты с ума сошел! – впервые в жизни накинулась я на него.
– Прости, родная, кашель одолел. Я бы не дал вам спать. Сейчас, кажется, отпустило.
Он покорно вернулся со мной в купе, и я побежала делать горячий чай. Иван Степанович так замёрз, что прежде чем пить, стал греть руки о стакан.
***
Мы оба надеялись на то, что с переменой климата Ивану Степановичу станет лучше. Все-таки родные места – когда-то именно в наши края привозили чахоточных на кумыс.
На вокзале нас встречали друзья: Юрочка, кузнец Валя. И первый вечер дома прошёл с большими надеждами, что теперь всё пойдет по-другому. Пришла ещё какая-то незнакомая молодая пара, ни разу эти ребята у нас не были. Но знали они Ивана Степановича давно, и прослышали теперь, что он вернулся. Они принесли дорогое пиво и какие-то сумасшедшие морепродукты – устрицы, кальмары…
– Хоть вы и только что с моря…
Валя поставил на стол бутылку коньяка, спросив у меня тихо:
– Ивану можно?
Но когда Иван Степанович ясно высказывал желание – я не могла воспротивиться. Касалось ли это поздних гостей, или лишней рюмки коньяка. Засиделись мы тогда до половины второго ночи. Иван Степанович рассказывал про нашу жизнь в Крыму, и мне обязательно дал слово:
– Вот Полюшка так смешно вспоминает наших собак. Они за ней ходили табором.
– И не за мной вовсе, – тихо сказала я.
– Знаете, ребятки, я её там называл – «Кормилица»…. Всегда выйдет на крыльцо с огромной кастрюлей. И эта мохнатая свора начинает вокруг неё лезгинку танцевать…
– Понятно, чтоб понравиться, – вставлял Юрочка.
– А у нас, – начинала молодая женщина, которую звали Наташей. Была она фотографом, и всё рассказывала, какие её фотографии взяли в журнал, какие на выставку, – Иван Степанович, вот говорят, только родители за нас искренне радуются. А мне так хочется вам рассказывать, я знаю, что – и вы порадуетесь…
– Мой ты хороший…, – Иван Степанович гладил её по руке.
Уснул он после ухода гостей почти сразу – тяжело, обессиленно, не найдя в себе сил даже укрыться толком. Съежился на кровати. Я укрывала его.
Утром у него поднялась температура. Я вызвала участкового врача. Нам не повезло с ней. Старушка под восемьдесят лет, подслеповатая, жаждущая только поскорее уйти на пенсию. Она определила затяжной бронхит, выписала лекарства. Я продиктовала по телефону названия Тане Морозовой, чтобы не оставлять Ивана Степановича одного. Час спустя Таня всё привезла.
Но прошло несколько дней, а состояние Ивана Степановича и не думало меняться к лучшему. Температура днём и ночью держалась около тридцати восьми. Кашель становился не просто затяжным, но мучительным. И тогда Таня не выдержала. Я знала эту её манеру – наклонить голову, взглядывать коротко исподлобья, то и дело опуская глаза:
– Поля…Я хотела тебе сказать…
– Ну.
– Пусть Глеб его посмотрит. Ну, что ты, - заспешила она, – Ты же сама видишь – всё остальное без толку. А у Глеба – чутьё. Он не ошибается. Ну, пожалуйста… Ну, вдруг туберкулёз…
– Да это было бы смешно – привезти туберкулёз из Крыма!
– Ты что же – будешь считаться со своими обидами… глупыми…
Ох, не нужно было ей этого говорить! Меня взметнуло на ноги.
– Да пусть смотрит – лишь бы помогло!
С утра Иван Степанович знал только, что придет «очень хороший врач». Таких он старомодно именовал профессорами, не считаясь с их действительными званиями
– Нынче профессор будет меня смотреть.
Он попросил меня убраться хорошенько в комнате и проветрить.
Глеб пришёл как всегда точно, минута в минуту, и как обычно – изящный, в костюме. Он напоминал мне чёрную птицу.
Иван Степанович встретил его свободно.
Осмотр был долгим. Непроницаемая приветливость постепенно оставила Глеба. Я знала это его лицо – хмурое и раздражённое, когда болезнь была тяжела, и мрачное, когда безнадёжна.
– На рентгене надо смотреть…, – наконец сказал он, – Вам обязательно нужно завтра приехать к нам… Изношенный организм – поэтому всё протекает тяжело…
Иван Степанович лежал на подушках, высоко. И сейчас, у раскрытого окна заметно было, как опадает его грудь. Белый ворот рубашки – и мертвенно-серый цвет его лица.
Несколько секунд мужчины смотрели в глаза друг другу. Я с незапамятных времён помнила этот взгляд Глеба – даже будто виноватый. А потом его дрогнувшие ресницы, когда он опустил глаза… Иван Степанович смотрел как всегда – глаза светлые и взгляд словно вдаль, а на самом деле – насквозь. Ивана Степановича будто совсем перестал интересовать «профессор» и его мнение, и он перевёл взгляд на меня.
– Не печалься, родной мой. Это ведь решаю всё не я, и не доктор… Это там, – и он указал рукой – «свыше» – как там решат… Я не боюсь… Платить за всё надо… Тебя жаль…
В тот момент я всё и поняла. И даже радость какую-то в его голосе почувствовала. Будто разумом зная, что ждёт его на протяжении ближайших месяцев, он душою знал и награду за эту – путешествие в те миры, которые он заслужил.
Он и прожил-то как на вокзале. Не жаль ему было ничего тут, в любой момент готов встать и идти – когда позовут, когда скажут, что поезд его готов в дорогу. Только меня ему и вправду было жаль. Меня и то, что было нашим «мы».
И потому, когда я оглушённая, стояла у двери, я старалась примириться с тем, чего изменить было уже нельзя, что нам дано свыше, и почти не слышала, что говорит Глеб, зная уже это:
– Надо его привезти к нам… Посмотреть… Но я почти уверен, что рак лёгких…
***
– Бог не только любовь, это в равной степени – прощение…
Иван Степанович лежал ближе к приоткрытой форточке. Дышать ему было тяжело. Но ни слова жалобы не услышала я от него в эти два последних месяца. Только за книгу свою он уже не брался.
– Работать надо напряжением всех сил душевных. А я это не могу. Туманится в голове. Не хочется поставить смазанную точку.
Он говорил отдельные фразы. Высказывал мысли, которые приходили к нему, по видимому, ночами. Он почти не спал – температура и кашель. А я хоть и не отпускала горячую его руку, всё-таки задремывала минутами.
– Ты это помни, Полюшка. И себя прости, если есть за что. И у других всегда прощения проси – искренне, от души. А если не простит кто, не откликнется тебе – это уже на нём грех. Жалко мне тех, кто несёт на душе злость и обиду. Тяжко им самим – ох, как тяжело.
В те дни к нам приходило много людей, и по тому, как говорил с ними Иван Степанович – казалось, никогда разлада не было у него ни с кем – одна любовь. Каждого он спрашивал о делах его, о здоровье близких, слабо касался плеча, поглаживал – словно хотел приласкать напоследок.
Мне люди не мешали. Я была сосредоточена на том, чтобы сделать всё возможное для больного, и никто не ждал от меня – развлечения, угощения. Я могла оставить Ивана Степановича с кем-то из молодежи, и уйти на кухню – приготовить то, что ему может понравиться. Ведь он почти не ел. А кто-то, тем временем, тихо, стараясь не греметь, мыл посуду, кто-то бежал в аптеку.
И только у Юрочки, у него одного, хватало сил заходить к Ивану Степановичу с весёлым лицом, и тем же тоном, что и прежде, рассказывать ему свои новости. И Иван Степанович оживлялся, и тоже минутами говорил совсем как раньше.
Они вспоминали какого-то «капитана Флинта», с которым ходили на яхте, и Юрочка рассказывал, как он плавал с аквалангом в Черном море – там, где много затонувшей военной техники. По дурости своей – в шторм.
– Под водой так хорошо, тихо… Корабль этот весь заросший такой…Я прикидываю, что следующий раз с фонарём сюда вернусь и вовнутрь полезу. А уже всплывать надо… Поднимаюсь – мать честная, как меня начало бить! И течение там – к берегу несёт. Сейчас, думаю, как приложит о камни…. Я понял, почему этот корабль тут потонул.
И они снова возвращались к Севастополю, к «Армении». И Иван Степанович начинал пересказывать Юрочке то, что не успел написать, и уже не напишет.
Потом Юрочка вышел и долго стоял в кухне, куря папиросу от папиросы.
– У тебя нет жвачки какой-нибудь? – спросил он, наконец, – Чтобы не дышать на него куревом…
Вернулся в комнату, и неожиданно потянулся к гитаре.
- Готовишься к раю? На входе с собой имей
Jim Beam, Harley-Davidson, Durex... Но всё ж поверь:
Во всяком эдеме есть тайно стучащий змей
И тот, кто однажды укажет тебе на дверь.
Готовишься вечно дымиться в огне печи?
Готовься, но помни, лелея свою печаль:
Во всяком аду есть подсобка, бушлат, ключи,
Ночные беседы и с сахаром чёрный чай.
(стихи В. Южакова)
– Везде может быть хорошо, – тихо сказал Иван Степанович, – Мне больше подсобки и разговоров ночных – и не надо… А вы, ребятки, пока здесь – больше красоту примечайте. Люди ведь почти всегда говорят о чём-то, что их раздражает, не нравится. Или о том, чего они хотят. Хотят – а нет ещё этого. И будет ли?…
А вы в том, что есть, умейте это красивое углядеть. Это вытянет в трудную минуту, право, только это и вытянет… Герои мои – они ведь и живут ради этого светлого… и умирают, если приходится, за него…
Столько красивого, доброго в жизни… Вот вы, родные мои… Денёк нынешний – славный такой был. И закат – гляньте, как солнце за лес уходит…. В небе облака разошлись от горизонта – веером, будто перья райской птицы… Ради красоты живите – в людях, в том, что вокруг… И другим её показывайте…
Я сидела на полу возле его постели, и прижимала его руку к щеке, не хотела отпускать. Что мне была сейчас та красота…. Я подняла голову и заметила, что мужчины обменялись взглядами. И Юрочка кивнул.
Эпилог
Нынче был День города. Дурацкая затея устраивать его в феврале. Вьюжный холодный день – кого потянет на гулянье? Но во Дворце культуры должна была проходить торжественная часть, в том числе раздача наград и грамот, и начальство наше свинтило ещё до обеда. Остальные, похоже, тоже расслабились. Серега Терентьев так и не нашел времени выбраться из своей кардиологии ко мне на полчаса, посмотреть больную. Звоню ему:
– Глеб, прости, забыл… Прибегу.
Жду еще час – нет его. Надо идти, брать за шкирку, и вести. Мне тётку завтра оперировать, а она валидол из рук не выпускает.
Терапия – самое старое здание в больничном городке. И ремонт до него никак не дойдёт. Полы в щелях. Я это лишний раз отметил, потому что, когда зашёл – санитарка мыла пол. Взгляд мой задержался на ней. Делала она свою работу старательно, с непривычным для расхлябанного нашего медперсонала усердием. Вот крепко отжала тряпку, опустилась на корточки, и потянулась мыть туда, где не могла достать швабра.
Санитарка была молодая. Обычно у нас тут всё бабушки, у которых хочется отобрать тряпку. Кто её знает эту старушку, что у неё там с давлением или с сердцем. Бабушки подрабатывают к пенсии, чтобы помогать своим великовозрастным внукам, которые по всем законам божеским и человеческим, должны были делать всё наоборот: бабкам совать в карман деньги на лекарства.
– Эй, – окликнул я негромко, – Не скажете… Терентьев? Сережа… Сергей Владимирович где?
Женщина взглянула на меня через плечо, потом поднялась, и только тогда я узнал Полину.
Она стояла передо мной, переводя дыхание – и плавным движением подбородка указала по коридору – там, дескать…
Она не постарела, горе по-иному легло отпечатком на лицо её. Я помнил её лицо - такое доверчивое, что аж страшно становилось за нее. Как она живет – с таким лицом и с такой душой? А теперь её глаза смотрели – будто оттуда. Будто побывала она за последней чертой, проводила своего друга – и вернулась. Но у тех, кто там побывал, глаза как у Лазаря… Всеведущие.
– Давно тут работаешь?
– Вторую неделю.
– А почему?– не выдержал я.
Она не ответила. Взглянула через мое плечо, и пошла по коридору навстречу кому-то. Я обернулся. Юрочка. Его я тоже узнал. Они говорили. Полина кивала, и взялась руками за края халатика. Мол, сейчас закончила, переодеваюсь. Юрочка, в свою очередь, кивнул и вышел – ждать её в приёмном покое. Он всё ещё был там, когда я шёл назад. Юрочка курил, стоя у форточки.
– Почему Полина у нас работает? – спросил я без обиняков, – Ей жить не на что?
И так же просто мне ответил Юрочка – ну и громила он всё-таки, мастодонт – под два метра. И в плечах, как раньше говорили – косая сажень.
– Не в том дело. Иван ей оставил. Да и мы – разве б бросили? Это ей просто сейчас нужно… Кормить там кого-то, ухаживать, мыть… Вытягивать кого-то. Ей одной сейчас быть нельзя
Всё ясно, потому он её и встречал…
– Как она живет?
Юрочка щелчком отправил папиросу в форточку, в долгий полёт:
– Плохо таки живёт…Да всем нам без него… Ничего, – и смотрел уже куда-то поверх моей головы – Справимся.
Полина спешила ему навстречу. На ней было пальтишко, жёлтое, в клетку, и какая-то странная шапка, напоминавшая шапку ушанку, такие носили девочки когда-то. Она тоже казалась совсем девочкой.
Они вышли на крыльцо. Снег летел косой стеной, в свете фонарей – медленно, картинными такими белыми струями, занавесом… Юрочка тут же заметил, что Полина без варежек. А отдать ему было нечего – он сам их сроду не носил. Он заметил, что ей сейчас нравятся, когда с ней говорят тоном приказа – не надо самой решать, а только слушаться. Он приказал.
– Одну руку – в карман, а вторую – давай мне, – он сгрёб её ладонь своей огромной лапой.
– Даже не верится, что уже почти март, – сказала Полина, подставляя лицо снегу. И что через два месяца все будет зелёное.
И тут же глуховатый бас Юрочки. Хорошо он всё-таки пел:
– Hе угнаться за каpетой -
Ведь весна в каpете этой
– Ведь весна в каpете этой… – вторил серебристый голос Полины.
Они шагнули с крыльца. И показалось мне вдруг, что вместе с ними стала удаляться музыка – нездешняя, неземная музыка, которую дано им было слышать, чтобы повторить на радость людям.
Я стоял на крыльце. Без них было тихо… так тихо…
И падал снег, только сейчас – с небес.