Гридница не просто шумела она ходила ходуном, содрогаясь от основания до закопченных балок потолка, точно необъятное чрево ненасытного, стозевного зверя. Этот зверь с утробным рычанием переваривал и людей, и хмельной угар, и саму черную, беззвездную ночь, что сиротливо прижалась к толстым бревенчатым стенам снаружи.
Воздух здесь сгустился настолько, что казался осязаемым, жирным и липким. С непривычки от него могло закружить голову, словно кто-то невидимый с размаху ударил обухом в темя. Дышать было нечем: пространство прокисло от едкого, щиплющего глаза запаха прелых овчинных тулупов, сваленных в углу; от густой, тяжелой чесночной отрыжки сотен глоток; от застарелого, терпкого мужского пота, который въедался в дерево столетиями, и сладкого, тошнотворно-приторного духа перебродившего меда. От этой смеси к горлу подкатывала тяжелая, горячая муть.
Дружина князя Всеволода праздновала победу над степняками уже третий день. Но веселье это давно переросло границы человеческой радости и теперь напоминало безумие — пир стервятников на еще дымящемся поле брани, где грань между живыми и мертвыми стирается потоками хмеля. Дубовые столы, широкие и тяжелые, как могильные плиты или плоты на бурной реке, почерневшие от времени, жирной копоти и пролитого вина, жалобно, надрывно скрипели под непомерной тяжестью яств.
Огромные осетры с разверзнутыми в безмолвном крике ртами и мутными, подернутыми бельмами глазами лежали на погнутых серебряных блюдах. Они казались чудищами морскими, выброшенными на берег штормом и оставленными гнить. Целые туши вепрей, насаженные на толстые железные вертела, лоснились от янтарного жира. Он медленно, тягуче, капля за каплей срывался вниз, падая на устланный соломой пол. Там, внизу, жир смешивался с грязью, принесенной на сапогах с улицы, с густыми кровавыми плевками и обглоданными костями, которые пьяные воины швыряли прямо под ноги, где их с хрустом и рычанием разгрызали огромные волкодавы.
Те, чьи кольчуги еще вчера были бурыми и липкими от чужой, вражеской крови, ныне превратились в гуляк, потерявших всякий стыд и человеческий облик. Они напоминали лесных зверей, дорвавшихся до падали после долгой голодной зимы. Воины рвали волокнистое, дымящееся мясо руками, пачкая густые бороды, по которым тек жир. Они утирали лоснящиеся рты широкими рукавами расшитых рубах, превращая дорогой заморский шелк в грязную ветошь.
Они орали песни — но то не были песни радости. Это были дикие, протяжные, утробные звуки, в которых не было ни лада, ни жалости, лишь звериный рев выживших, топтавших сырую землю сапогами, пока их враги гнили в высоком, сухом ковыле. Смех здесь не звенел чистым ручьем — он грохотал камнепадом в узком ущелье, бил по ушам, оглушал, заставляя вздрагивать и вжимать голову в плечи. То тут, то там, словно искры от костра, вспыхивали пьяные, злобные свары. Кто-то уже хватался за рукоять засапожного ножа, сверкая налитыми кровью глазами, готовый пустить юшку брату по оружию. Но тут же, получив тяжелой оловянной кружкой в лоб, воин падал, тряс головой, а через миг уже обнимался с обидчиком, размазывая кровь по лицу, и продолжал пить до полного беспамятства.
Смоляные факелы в кованых держателях на стенах чадили черным, жирным дымом. Они бросали пляшущие, зловещие, изломанные тени на бревенчатые стены, сплошь увешанные щитами и трофейным оружием. Кривые сабли, побитые шлемы и треснувшие щиты словно впитывали эту атмосферу всеобщего угара, подрагивали в отсветах пламени и, казалось, ждали новой крови.
Мира сидела на самом краю высокого княжеского возвышения, вжавшись лопатками в жесткую резную спинку кресла. Она чувствовала себя загнанным в угол зверьком, почуявшим острый запах псарни и слышащим приближающийся лай гончих. Тяжелая узорчатая поволока, скрывавшая её лицо от посторонних, недобрых глаз, казалась ей не дорогим заморским шелком, а плотным, душащим могильным платом, пропитанным кладбищенской сыростью и запахом тлена.
Ткань липла к губам, мешала дышать, но снять её она не смела. Она чувствовала себя чужеродным, больным наростом на этом теле всеобщего, буйного и страшного веселья. Дочь князя. Порченая. Та, чье имя шепчут по темным углам с суеверным страхом, крестясь, а при встрече сплевывают через левое плечо трижды, дабы не накликать беду на свой дом и скотину.
Она стискивала кубок с простой ледяной родниковой водой так, что тонкие пальцы побелели и онемели, потеряв чувствительность. Мира боялась лишний раз пошевелиться, боялась вздохнуть полной грудью, чтобы шелест её платья не привлек внимания хищников внизу. Но взгляды — липкие, тяжелые, полные животной, суеверной брезгливости — все равно находили её сквозь полумрак и плотную ткань вуали. Дружинники, пьяные и разгоряченные, косились на черную, неподвижную фигуру княжны, как на дурное знамение, как на ворону, севшую на конек крыши перед страшным пожаром.
Отец, князь Всеволод, восседал во главе стола, подавляя всех своей звериной мощью. Широкий в плечах, словно вековой дуб, с посеребренной ранним инеем головой, он был властным и жестоким, как сама лютая зима. Он ни разу за весь долгий вечер не повернул головы к левой руке, туда, где сидела дочь. Будто место рядом с ним пустовало, будто там зияла черная дыра в пространстве. Он пил из огромной золоченой братины, украшенной самоцветами, гоготал, запрокидывая голову, над сальными, грязными шутками воеводы и выглядел истинным хозяином жизни, вершителем судеб.
Но Мира нутром, самой своей проклятой, черной кровью, чуяла исходящий от него холод. Это был не тот мороз, что румянит щеки и бодрит дух. Это был холод мертвенный, застойный, тягучий, какой тянет из сырого подпола по глубокой осени, когда земля готовится принять в себя новых мертвецов. Этот холод был страшнее любого гнева, страшнее крика и побоев. Это был лед полного, абсолютного отчуждения.
Ратибор, главный воевода и правая рука князя, огромный, как лесной медведь-шатун, поднявшийся из берлоги не в срок, был сегодня пьян до полного, скотского изумления. Его густая рыжая борода, в которой запутались крошки хлеба, жилки мяса и капуста, тряслась, когда он, раззявив пасть, похожую на печь, орал во всю мощь своих необъятных легких. Он поднялся, тяжело пошатываясь, сшибая бедром массивную скамью, и широким, размашистым жестом плеснул медовухой из кубка прямо на соседей. Он даже не заметил этого, словно окропил их святой водой.
— Эй, братья! Волки мои серые! — гаркнул он так, что с балок посыпалась труха. Гул в зале на мгновение стих, придавленный, расплющенный его луженым, басовитым голосом. Дружина замерла, сотни глаз, блестящих во хмелю, устремились на героя. — Да чтоб их черти в пекле на раскаленных рогах вертели, погань эту косорылую! — ревел воевода, брызжа слюной во все стороны. — Мы их, аспидов ползучих, в чернозем втоптали, как навоз прошлогодний! В месиво кровавое, в кашу сбили! Пусть теперь червей кормят, песьи дети, пусть костями их степь давится! За князя нашего великого! За землю Русскую, кровью нашей умытую, да слезами вражьими щедро политую!
Дружина взревела в ответ единым, страшным организмом. Сотни луженых глоток подхватили здравицу, ударили тяжелыми кружками так, что пена брызнула во все стороны мутными, липкими фонтанами, заливая столы, дорогую одежду и красные лица.
Но для Миры этот победный, торжествующий рев вдруг стал далеким, глухим и ватным. Будто её накрыли с головой тяжелой пуховой периной, сквозь которую едва пробивается звук. Мир изменился. Звуки растянулись, стали вязкими, как густая патока или засасывающая болотная трясина. Пространство вокруг поплыло, заколебалось. Яркие краски выцвели, посерели, подернулись дрожащей, мелкой рябью, как вода на ветру перед страшной грозой.
Сердце ёкнуло, пропустило удар, а затем забилось где-то у самого горла пойманной в силки птахой, трепеща крыльями о ребра так, что стало больно дышать. Она знала это чувство. О, боги всех миров, как же она боялась этого ледяного сквозняка, пробирающего до самых костей, до мозга костей! Это было дыхание Нави, что просачивалось в мир живых без спросу, разрывая тонкую, ветхую ткань реальности.
Она зажмурилась под вуалью, сжимая веки до цветных кругов, до боли, беззвучно шевеля побелевшими, пересохшими губами, пытаясь отгородиться, спрятаться: — Чур меня, чур... Не сейчас, только не сейчас... Оставьте, уйдите...
Но дар — или проклятие, что досталось ей от неведомых предков, темное наследие древней крови — был глух к мольбам испуганной девчонки. Веки распахнулись сами собой, насильно, повинуясь чужой, страшной и непреклонной воле. Шум пира исчез, обрезался, сменившись сухим, змеиным шелестом, шорохом сухой листвы на заброшенной могиле, от которого стыла кровь в жилах.
Вокруг толстой, бычьей шеи воеводы Ратибора, прямо поверх подаренной князем витой золотой гривны, воздух начал густеть и темнеть. Серая дымка, похожая на гнилой болотный туман, поднимающийся с трясин на закате, медленно свивалась в тугую, маслянисто-черную петлю. Она пульсировала, жила своей жуткой, голодной жизнью, медленно, с садистским наслаждением затягиваясь на горле воина.
Ратибор продолжал хохотать, запрокинув голову, не чувствуя беды, не видя, что песок в его часах иссяк. Но Мира видела. Она видела, как в его широко распахнутую пасть, полную гнилых зубов и пережеванной еды, втекал этот мертвый, серый туман. Он вытеснял жизнь, заполняя легкие могильным холодом и звенящей пустотой.
За спиной воеводы, из густой, колеблющейся тени угла, сгустилась тьма. Из этой тьмы выпростались костлявые, полупрозрачные руки с длинными, загнутыми когтями, похожими на ржавые серпы. Они легли на могучие плечи воина — ласково, по-хозяйски, почти нежно, словно мать обнимает любимое дитя перед сном. Мара пришла за ним. Смерть не стояла у порога, не ждала в сенях — она уже сидела за столом, пила с ним из одной чаши, целовала его в потный, разгоряченный лоб своими ледяными, бесплотными губами.
— Нет... — выдохнула Мира, чувствуя, как внутри все обрывается в бездну, как ледяной ужас сковывает живот тугим узлом.
Она видела то, что было скрыто от пьяных, замыленных глаз дружины: лицо воеводы, еще красное и живое для всех, для неё уже тронула трупная зелень и синева, печать утопленника легла на высокое чело. Животный, первобытный ужас пригвоздил Миру к месту, но жалость, острая, внезапная и совершенно нелогичная, оказалась сильнее страха.
Ратибор, пусть и грубый, как мясницкий тесак, пусть и жестокий, учил её держать меч, когда отец не видел. Он был единственным в этом проклятом, холодном тереме, кто порой, спьяну, совал ей печатный пряник и не шарахался, как от прокаженной, не смотрел волком. Она не могла, не имела права позволить ему сдохнуть вот так, по-глупому, захлебнувшись собственной блевотиной на потеху темным силам, даже не дав боя.
Мира вскочила. Тяжелый дубовый стул с грохотом опрокинулся навзничь, ударившись о пол, но в общем гаме этого никто не услышал. Она рванулась вперед, сшибая рукавами серебряные кувшины, кубки и тяжелые блюда с яствами, не разбирая дороги, топча подолом рассыпанные яблоки и хлеб.
— Ратибор! — её крик, тонкий, отчаянный, сорвался на визг, прорезал спертый воздух, но тут же потонул в пьяном гоготе сотен глоток.
Она бежала, путаясь в длинном, тяжелом платье, спотыкаясь о разбросанные кости, сдирая руки в кровь о грубые края столов. Время стало тягучим, как густая сосновая смола, каждое движение давалось с невероятным трудом, словно во сне, когда ноги наливаются свинцом. Воевода поднес переполненный кубок ко рту, чтобы сделать глоток — последний в своей жизни. Черная петля на его шее дернулась, резко врезаясь в плоть, перекрывая дыхание. Мира видела это так ясно, до рези в глазах, словно сама держала конец этой призрачной веревки, ощущая её натяжение кожей ладоней.
— Не пей, дурень старый! — заорала она, подлетая к княжескому столу, и голос её звенел от ужаса и напряжения, срываясь на хрип. — Брось! Там смерть! Она здесь!
Она налетела на него вихрем, вцепилась тонкими, слабыми пальцами в его волосатое, толстое запястье, пытаясь выбить тяжелую чашу. Медовуха плеснула широкой дугой, темной, липкой волной, заливая Ратибору лицо, попадая в глаза, стекая по рыжей бороде на праздничный парчовый кафтан, превращая золото вышивки в грязные, мокрые пятна.
Гридница замерла. Словно кто-то разом, одним махом отсек звук невидимым топором. Тишина навалилась мгновенно, давящая, звенящая, плотная, от которой закладывало уши. Сотни глаз, налитых кровью и хмелем, уставились на княжну, висящую на руке воеводы, как безумная кошка. Ратибор моргнул, стряхивая липкую, сладкую влагу с ресниц. Его лицо сначала вытянулось от удивления, кустистые брови поползли вверх, а потом оно налилось дурной, багровой кровью гнева.
— Ты чего удумала, оглашенная?! — рявкнул он, и голос его, обычно подобный грому небесному, вдруг дал петуха, булькнул странным, влажным хрипом, словно в горле уже стояла вода. — Бес в тебя вселился, кикимора болотная?! Али белены объелась?! Почто вино переводишь?!
Мира отшатнулась, грудь её ходила ходуном, дыхание рвало легкие на части. Она смотрела не на него, не в его разъяренные, налитые яростью глаза, а на черную удавку, которая теперь впилась в шею так глубоко, что казалось — сейчас голова отделится от тела и скатится на стол, прямо в блюдо с запеченным поросенком.
— Смерть... — прошептала она, тыча дрожащим пальцем в пустоту над его левым плечом, туда, где скалилась невидимая тень, где клубился первородный мрак. — Она здесь, Ратибор... На шее у тебя сидит, душит... Не видишь разве? В глаза тебе глядит!
Воевода побагровел еще сильнее, жилы на лбу вздулись толстыми, пульсирующими веревками, лицо стало страшным, неузнаваемым.
— Пошла прочь, паскуда! — взревел он, отпихивая её с такой чудовищной силой, что Мира отлетела назад, сбила тяжелую скамью и рухнула на пол, больно ударившись бедром и локтем о доски.
Вуаль сбилась, открыв бледное, искаженное смертным страхом лицо с огромными, черными глазами, в которых отражалась бездна. — Изыди, нечистая! Сглазить меня решила, змея подколодная?! Порчу наводишь?!
И в этот самый миг, не успев договорить проклятие, Ратибор схватился за горло обеими ручищами. Глаза его, только что метавшие молнии, вдруг полезли из орбит, налились кровью, как у бешеного быка перед убоем. Он разинул рот, хватая воздух, как рыба, выброшенная на горячий песок, но вместо спасительного вдоха из глотки вырвался лишь сиплый, страшный, булькающий клекот, от которого у многих мороз прошел по коже. Он захрипел, царапая ногтями собственную шею, раздирая кожу в кровь, вырывая клочья бороды, пытаясь сорвать, нащупать ту самую невидимую удавку, о которой кричала девчонка.
Громадная туша воеводы содрогнулась в жутких конвульсиях. Он пошатнулся, задел стол бедром и с чудовищным грохотом, перекрывшим тишину, рухнул прямо в яства, давя посуду своим телом. Глиняные черепки брызнули в стороны острой шрапнелью, смешиваясь с вином и кровью, хлещущей из расцарапанного горла. Воевода бился в страшных корчах среди объедков, сучил ногами, выбивая тяжелыми каблуками по полу смертную дробь, скребя руками по доскам, ломая ногти о древесину.
— Знахаря! Зовите знахаря, живо! — взвизгнул кто-то в толпе дурным, бабьим голосом, полным паники.
Но было поздно. Знахарь был не нужен. Мира, сидя на грязном полу, сквозь пелену горячих слез видела, как серый, плотный туман окончательно поглотил голову воеводы, скрывая её от мира живых. Тень склонилась над ним и словно высосала остатки света, втянув их в себя. Последний судорожный хрип, бульканье лопнувшего пузыря — и Ратибор затих. Его тело обмякло, став тяжелым и неподвижным кулем. Остекленевший, мутный взгляд мертвого воина, устремленный в никуда, уперся прямо в Миру, обвиняя её в том, что не спасла, не уберегла, накликала.
Тишина, нависшая над залом, стала плотной, как могильная земля. Она давила на плечи, звенела в ушах тонким, невыносимым писком. Люди в ужасе пятились от стола, сбивали скамьи, опрокидывали кубки, осеняли себя охранными знамениями, шептали древние обереги, сплевывали через плечо. Никто не смотрел на мертвеца, лежащего в луже вина, похожего на густую кровь. Все сотни глаз смотрели на неё. На ведьму. На причину смерти.
Медленно, со зловещим скрипом отодвинув тяжелое княжеское кресло, поднялся отец. Он даже не взглянул на тело своего верного побратима, с которым прошел десяток войн, с которым делил хлеб и кров. Его ледяной, выцветший взгляд буравил дочь, пронизывал насквозь, замораживая внутренности. Он перешагнул через скамью и медленно, чеканя шаг, подошел к ней. Тень от его высокой, мощной фигуры упала на Миру, накрыв её с головой, словно тяжелая крышка гроба захлопнулась, отрезая солнечный свет.
— Ты... — голос князя был тих, едва слышен, но в этой мертвой тишине он прозвучал страшнее набата, возвещающего о великом пожаре. — Змеиное отродье. Выродок. Ядовитое семя.
Шепот пополз по рядам дружинников, как ядовитые змеи в высокой траве, набирая силу, превращаясь в гул: — Ведьма... Истинная ведьма... — Накаркала, окаянная, смерть кликнула на воеводу... — Сглазила, своими зеньками черными глянула — и нет человека, сгорел как свечка... — В ней бес сидит, люди добрые, бес лютый! Мора это, а не девка!
Мира подняла голову, глотая соленые, горькие слезы, ища в глазах отца хоть искру жалости, хоть тень сомнения, хоть что-то человеческое, что помнила из раннего детства. — Батюшка, я пыталась... — всхлипнула она, протягивая к нему дрожащие, испачканные в дорожной пыли руки. — Я видела беду... Я отвести хотела, спасти его... Не виноватая я! Не я это!
Лицо князя перекосило от омерзения и ярости, губы побелели и сжались в тонкую, жесткую линию. — Молчать! — гаркнул он так, что зазвенела посуда на столах, и эхо ударилось о потолок. — Убила его! Глазом своим поганым убила, словом черным под корень ссекла! Я терпел... Годами терпел твою порчу, твое присутствие... Думал, дурь из тебя выйдет, скроешь нутро свое гнилое, постыдишься рода своего... А ты смерть на мой пир притащила, тварь! Опозорила меня перед дружиной! Лучше бы я тебя во чреве матери задавил!
Он замахнулся тяжелым кулачищем, способным убить быка, и Мира вжалась в пол, зажмурившись, ожидая удара, который сломает ей шею или проломит череп. Но он не ударил. Он сделал хуже. Он набрал полный рот густой слюны и смачно, с ненавистью, от всей души сплюнул ей прямо под ноги, на подол изодранного платья.
— Вон! — заорал он, и жилы на его лбу вздулись уродливыми синими узлами, а лицо налилось кровью. — Убрать её! С глаз моих долой! В поруб, в яму сырую, чтоб света белого не видела!
Толпа загудела, осмелев от княжеского гнева. Крики полетели со всех сторон, злые, жадные до расправы: — В болото её! — Камнем на шею да в прорубь! Пусть водяного тешит! — Волками травить суку порченую! Разорвать на части! — Утопить ведьму! Земля такую не примет!
Два гридня, здоровенные лбы с каменными, безучастными лицами, подскочили к ней, повинуясь жесту князя. Они грубо, не жалея сил, схватили её под руки, больно сжимая плоть, и рывком вздернули на ноги. Мира обмякла, повисла в их руках тряпичной куклой, ноги отказывались держать её, тело предало хозяйку. Вуаль окончательно упала на плечи, и теперь все видели её лицо — бледное, как полотно мертвеца, и глаза — черные бездонные омуты, полные нечеловеческой тоски и боли.
— Тащи её! — неслось ей в спину, словно камни, брошенные вдогонку.
Её волокли через весь огромный зал, прямо по битым черепкам, впивающимся в щиколотки, по лужам вина и жира, в которых она скользила. Ей плевали вслед, сыпали проклятиями, кто-то из особо пьяных даже пытался пнуть, но промахнулся. Она слышала скрежет металла — кто-то из воинов хватался за рукоять меча, готовый зарубить её прямо здесь, да княжеского слова боялся, сдерживался, скрипел зубами.
Тяжелые дубовые двери распахнулись с протяжным стоном, впуская ледяную ночную стужу, и Миру с силой вытолкнули из света и тепла во тьму каменных переходов. Прочь от людей, прочь от жизни, туда, где ей, по их мнению, и было самое место — во мраке. Стражники тащили её, не давая перевести дух, не позволяя оправиться. Они волокли её по бесконечным лестницам, сбивая ей ноги о ступени, вверх, в самую высокую башню.
Старший из конвоиров, рябой десятник с перебитым носом, ударом сапога распахнул дверь её горницы и с силой втолкнул внутрь. Мира упала на пол, ободрав ладони о жесткие половики. — Сиди тихо, ведьма, пока князь не решит, какой смертью тебя казнить, — прохрипел он, глядя на неё с брезгливостью и страхом. — И моли богов, чтоб быстро прибрали. Уж лучше волки в лесу, чем то, что народ для тебя хочет.
Тяжелый железный засов скрежетнул по ту сторону двери, и этот звук, похожий на лязг челюстей гигантского капкана, отрезал Миру от остального мира, погрузив в вязкую, звенящую тишину. Она осталась одна. Или ей так показалось в первый миг, когда глаза, ослепленные факельным чадом и блеском золота в гриднице, еще не привыкли к густому, пыльному сумраку горницы.
Здесь, в её постылой темнице, пахло не кровью, хмелем и жареным мясом, а сушеной полынью, мятой, старым церковным воском и одиночеством — запахами, что въелись в бревенчатые стены за долгие годы её затворничества. Мира лежала на полу, там, куда её швырнули стражники, на жестком домотканом половике, не в силах пошевелиться. Тело ныло от ушибов, колени были сбиты в кровь о каменные ступени, но страшнее всего была внутренняя дрожь — ледяная, неуемная, от которой зубы выбивали дробь, а сердце колотилось о ребра, как пойманная птица. Тошнота, которую она усилием воли сдерживала в зале, теперь подкатила к самому горлу горячей, желчной волной. Перед внутренним взором всё еще стоял серый туман, втекающий в рот воеводы, и та черная, маслянистая удавка, что жила своей жуткой жизнью. Смерть прошла сквозь неё, использовала её глаза как открытую дверь, и теперь Мира чувствовала себя грязной, оскверненной, словно её вываляли в могильной земле.
— Ох, дитятко... Голубка моя сизокрылая... За что же они тебя так, ироды окаянные?
Тихий, скрипучий голос, полный старческой боли и бесконечной, щемящей жалости, раздался из темного угла, от печи. Мира вздрогнула, резко вскинув голову, словно ожидая нового удара. На широком деревянном ларе, кутаясь в пуховый платок, сидела Агафья, её старая нянька. В зыбком, неверном свете единственной лампадки, теплящейся перед образами в красном углу, лицо старухи казалось высеченным из печеного яблока — сеть глубоких морщин, запавший беззубый рот, но глаза... В выцветших, слезящихся глазах светилась такая безграничная любовь, что Мире стало почти физически больно. Старуха сползла с ларя, кряхтя и шаркая мягкими войлочными чунями, и поспешила к воспитаннице, стуча клюкой по половицам. Её узловатые, сухие руки, похожие на птичьи лапы, легли на вздрагивающие плечи Миры, помогая приподняться.
— Видала я, как волокли тебя, звери лютые... Сердце кровью обливалось, — зашептала Агафья, оглаживая растрепанные волосы княжны, пытаясь стряхнуть пыль с разорванного рукава своими негнущимися, искалеченными пальцами. — Чуяла я беду, ой чуяла, вещун мой старый еще с вечера ныл, кости ломило к ненастью. Не к добру этот пир затеяли, на костях плясали, вот и доплясались до греха великого. Вставай, родная, вставай, не гоже княжне на полу валяться, чай не холопка дворовая.
Мира не ответила. Ноги её окончательно подкосились, и она буквально рухнула в объятия старухи, уткнувшись лицом в её сухую, плоскую грудь, пахнущую чабрецом и старой шерстью. Слёзы, которые она не посмела пролить перед отцом и его цепными псами, хлынули потоком — горячим, безудержным, обжигающим щеки. Она рыдала, вздрагивая всем телом, захлебываясь собственным криком, который гасила в складках нянькиного платка, чтобы не услышала стража за дверью. В этих сухих, ломких объятиях было единственное безопасное место во всем огромном, враждебном мире. Агафья гладила её по голове, раскачиваясь из стороны в сторону, и шептала старые утешения, которые Мира слышала с колыбели.
— Нянюшка... — всхлипывала она, давясь словами и глотая соленую влагу. — Я не хотела... Я спасти его хотела! Клянусь тебе, няня! Я видела... Смерть там была, черная, душила его, смеялась мне в лицо... А они... Они думают, это я... Отец... Ты бы видела его глаза, няня! Он смотрел на меня как на упыря! Сплюнул! Родной отец сплюнул мне под ноги, как прокаженной!
Агафья лишь тяжелее вздохнула, и рука её на мгновение замерла на спине девушки. — Знаю, голуба, знаю... Слепые они, души у них огрубели, мозолью покрылись от крови да злата. Не ведают, что творят, страх им глаза застит. Ты поплачь, поплачь. Слеза — она горюшко вымывает, душу чистит, легче станет.
Старуха кое-как, опираясь на клюку и кряхтя от натуги, дотащила Миру до высокой кровати, усадила на мягкую перину. Сама примостилась рядом. Она не могла взять ладони девушки в свои — пальцы её не гнулись, скрюченные застарелой травмой. Поэтому она просто накрыла ледяные руки Миры своими изуродованными запястьями, словно теплыми, сухими ветками, пытаясь передать хоть кроху тепла.
Мира смотрела на руки няньки — скрюченные давним переломом, с узловатыми суставами, которые никогда больше не смогут держать иглу ровно. Взгляд её зацепился за старые, давно побелевшие шрамы и неестественный, угловатый изгиб левого запястья Агафьи. И в этот миг реальность поплыла, растворяясь в тенях, уступая место воспоминанию — самому первому, самому страшному, с которого и началась её долгая дорога во тьму.
Ей тогда было всего пять весен от роду. Мир был ярким, звонким и понятным, полным света и радости. Она вбежала в эту самую горницу, румяная с мороза, в богатой шубке, смеясь и сжимая в руке ледяную сосульку, сверкающую как драгоценный кристалл. Она хотела показать её няне, поделиться зимним чудом. Агафья сидела у окна, молодая еще, статная, и вышивала рушник красными нитями. Маленькая Мира подбежала к ней, распахнув объятия, но вдруг остановилась как вкопанная, споткнувшись о невидимую преграду. Смех застрял в горле колючим комом.
Она увидела не вышивку, не доброе лицо няни, а её руки. Они были покрыты черными, шевелящимися пятнами, похожими на густую жирную сажу или на тени от невидимых листьев. Эти пятна ползли по коже, въедались в плоть, и от них веяло могильным холодом, который ощущала только она.
— Няня! Грязь! — звонко крикнула маленькая Мира, в ужасе бросая сосульку на пол, где та разбилась на тысячи осколков. Она схватила Агафью за предплечья и принялась отчаянно, до боли тереть их своими маленькими ладошками, пытаясь стереть эту страшную, живую черноту. Она терла и плакала, не понимая, почему грязь не сходит, почему няня не видит этого ужаса, почему она улыбается, когда по её рукам ползает тьма.
— Что ты, деточка? Что с тобой, свет мой? — смеялась тогда Агафья, пытаясь унять ребенка, целуя её в макушку. — Чистые у меня руки, посмотри! Белые! — Нет! Черные! Больные! — кричала Мира, царапая нянькину кожу ногтями в тщетной попытке спасти, очистить.
А на следующий день, когда солнце стояло в зените, Агафья, спускаясь в глубокий ледник за квашеной капустой, оступилась на ровном месте. Крепкая лестница вдруг подломилась под ней, словно гнилая соломина, и нянька рухнула вниз, в темноту и холод. Когда её достали, обе руки были сломаны именно в тех местах, где Мира видела черные пятна — запястья были раздроблены в крошево. Кости срослись плохо, криво, пальцы навсегда застыли в птичьем скрюченном жесте, и с тех пор Агафья стала калекой. Это был первый урок, выжженный на сердце каленым железом: если Мира видит тьму — беда неминуема.
Мира моргнула, возвращаясь в мрачное настоящее. Она провела пальцем по кривому, бугристому запястью старухи, и новая волна слез, горьких, как полынь, подступила к глазам.
— Помнишь, няня? — прошептала она, не поднимая глаз. — Как всё началось? Пятна... Черные пятна на твоих руках... Я тогда думала, что это грязь. Я хотела отмыть тебя, спасти... А ты сломала руки. Я видела это раньше, чем оно случилось.
Агафья вздрогнула, словно от удара хлыстом, и невольно спрятала изувеченные руки в широкие рукава поневы, пряча уродство. Она перекрестила рот дрожащим двуперстием, хотя сложить пальцы правильно ей стоило труда, и тень застарелого страха пробежала по её лицу.
— Как не помнить, горемычная... Такое не забудешь, хоть сто лет проживи. Ты тогда малая была, несмышленая. А как кричала, как билась... Я уж думала, хворь на тебя нашла, лихоманка трясучая. Ан нет. Дар то проснулся. Страшный дар, тяжелый, не по силам дитяти.
— Не дар это, няня, — глухо, мертвым голосом ответила Мира, глядя в одну точку на полу. — Проклятие. Кара богов. Отец прав. Я беду кличу. Я вижу смерть, и она приходит на мой зов. Может, я и правда её призываю? Может, если бы я не посмотрела на Ратибора, не увидела эту петлю... он был бы жив и пил бы сейчас вино?
— Не говори так! — Агафья строго, почти сердито толкнула её локтем в бок. — Не бери на душу лишнего греха! Не ты смерть зовешь, ты её лишь видишь, когда она уже у порога стоит, когда коса занесена. Глаза у тебя такие, вещие, через грань зрящие. Бог дал, или кто другой — не нам, смертным, судить. А вот матушка твоя... покойница, царствие ей небесное...
При упоминании матери воздух в комнате словно стал еще холоднее, ледяные мурашки побежали по спине. Это было самое больное, самое глубокое воспоминание, кровоточащая рана, которая не затягивалась годами, гноилась в душе. Мира закрыла глаза, и перед ней всплыл образ княгини — красивой, статной, с доброй улыбкой, которая померкла в один миг, превратившись в гримасу ужаса.
— Мама... — выдохнула Мира, и слово это царапнуло горло, как осколок стекла.
Она помнила тот день так ясно, будто это было вчера. Ей было семь. Утро было солнечным, ласковым, птицы пели за окном. Она тихонько приоткрыла тяжелую дверь в опочивальню матери, чтобы пожелать доброго утра и обнять. Княгиня сидела перед большим серебряным зеркалом, а служанки расчесывали её длинные, густые русые волосы гребнями. Мира подошла сзади, улыбаясь, и вдруг замерла, парализованная ужасом.
Над головой матери, окутывая её плечи, лицо, волосы, висел плотный, грязно-серый саван, похожий на пыльную паутину или кокон гигантского паука. Он колыхался, дышал, хотя в комнате не было сквозняка, и медленно опускался на лицо женщины, закрывая её от света.
Мира тогда закричала — страшно, пронзительно, не своим голосом. Она бросилась к матери, вскарабкалась на стул и начала срывать невидимую паутину, бить руками по воздуху, раздирая пальцами пустоту. — Уйди! Не трогай её! Кыш! — вопила она, сражаясь с призраком смерти.
Княгиня, не видя ничего, кроме безумных глаз дочери и её машущих рук, перепугалась до смерти. Она вскрикнула и лишилась чувств, сползая с кресла. Служанки подняли визг, разбегаясь как куры. А вечером того же дня Мира, спрятавшись за тяжелой бархатной портьерой в коридоре, услышала приглушенный шепот родителей.
— Она не наша, Всеволод... — шептала мать, и в голосе её, обычно таком ласковом и певучем, звенел животный, липкий ужас. — В неё вселился бес. Ты бы видел её глаза... Они были черные, пустые. Она смотрела не на меня... Она смотрела сквозь меня, в могилу. Она кличет смерть, княже. Я чувствую это кожей. От неё могилой веет.
— Замолчи, — голос отца был холоден, как сталь клинка, в нем не было ни капли сочувствия, только расчет и брезгливость. — Не болтай ерунды бабьей. Но девчонку нужно запереть. Пусть сидит в светлице, пока не извела весь род. Если она и правда порченая... я найду способ это исправить.
Через три дня княгиня сгорела от неизвестной горячки. Лекари разводили руками, шептали о дурном глазе. Она умирала страшно, в бреду, мечась по постели, и когда Миру привели проститься, мать посмотрела на дочь не с любовью, не с благословением. Её глаза расширились от дикого ужаса, она вжалась в подушки и прохрипела, указывая на девочку трясущимся пальцем: «Уведите её... Она за мной пришла... Смерть с ней...».
Тогда отец впервые ударил Миру. Наотмашь, тяжелой рукой, сбив с ног прямо у смертного ложа матери. Он стоял над ней, огромный и страшный, и орал, брызжа слюной: «Сглазила! Змееныш! Единственную радость в жизни моей сгубила! Будь ты проклята!».
— Она меня боялась, няня, — тихо сказала Мира, возвращаясь из пучины памяти, и голос её дрожал. — Родная мать умирала и боялась меня больше, чем самой смерти. А отец... он ждал повода все эти годы. Он ненавидел меня за тот взгляд. И сегодня я дала ему этот повод. Я убила Ратибора так же, как убила её.