Глава 1
Воздух Санкт-Петербурга в этот ноябрьский вечер был густым, как кисель. Он состоял из ледяной влаги, поднимающейся с Невы, из едкого угольного дыма фабричных труб на Выборгской стороне и из пара, вырывающегося из люков под ногами спешащих прохожих. Город тонул в сумерках, которые начинали ползти по его гранитным набережным и каналам уже в четвертом часу дня, окрашивая все в оттенки свинца и выцветшей индиго. Фонарщики, похожие на усталых призраков, уже зажигали свои газовые рожки, и их тусклый, колеблющийся свет дробился в бесчисленных лужах, превращая мостовую в чешую какого-то гигантского, спящего чудовища.
Артемий Волков, восемнадцатилетний студент Императорского Технического Училища, шел по Гороховой улице, застегивая на все пуговицы свой поношенный форменный сюртук. Холод пробирался под шерсть, цеплялся за кожу острыми кристалликами инея. Он чувствовал его не только кожей, но и костями — глубокая, ноющая усталость, копившаяся за неделю, делала его проницаемым для этой сырости. В ушах до сих пор стоял оглушительный гул цехов, лязг металла и вечные окрики мастеров. Учеба на инженера была не легкой прогулкой, а каторжным трудом, от которого кости ныли, а в пальцах застревала дрожь.
В руках он сжимал папку с чертежами. Неуклюжий, безнадежно устаревший проект паровой турбины, который он перерисовывал в шестой раз по требованию педантичного профессора фон Кригера. «Волков, у вас руки не из того места растут! — кричал сегодня старик, стуча костяшками пальцев по ватману, оставляя на нем невидимые вмятины. — Инженер — это не мечтатель! Инженер — это хирург для металла! Точность, аккуратность, четкость линий! У вас же тут… каллиграфия какого-то декадентства! Ваши линии живут своей жизнью, они дергаются, они дышат! Это неприемлемо!»
Артемий вздохнул, и его дыхание превратилось в облачко пара, тут же разорванное ветром. Он знал, что профессор прав, и от этого было еще горше. Его мысли постоянно куда-то уплывали, не желая укладываться в строгие рамки чертежа. Взгляд цеплялся за игру света в замерзающей луже, за причудливый изгиб чугунной решетки, за отражение газового фонаря в мокром булыжнике мостовой, за тень, слишком быстро скользнувшую в подворотню. Линии на чертеже действительно получались какими-то нервными, живыми, почти пульсирующими, что было совершенно неуместно для схемы мертвого механизма. Порой ему казалось, будто он видит не бумагу и тушь, а невидимые токи, потоки, и его рука лишь следует за ними, а не создает их.
Он свернул с шумной Гороховой в свой переулок, где высокие, словно склеенные друг с другом от сырости и времени доходные дома образовывали тесный, темный каньон. Здесь пахло иначе: не углем и не речной водой, а щами, дешевым табаком, мышиной жизнью и вечной затхлостью подвалов. Это был его мир. Мир, где каждый квадратный аршин пространства был на счету, где жизнь протекала за тонкими стенами, и можно было слышать, как сосед за стенкой кашляет или супруги ссорятся на повышенных шепотах, где детский плач смешивался с запахом жареного лука. Мир, который он знал до последней трещины в штукатурке.
Их квартира была на четвертом этаже, без лифта. Подъем по крутой, темной лестнице был ежедневным испытанием. Артемий, как всегда, задержался на третьем пролете, у единственного на площадке окна, выходящего в узкий, как щель, двор-колодец. Отсюда был виден лишь кусочек неба, сегодня — грязно-серого, цвета мокрого асфальта. Но в одном из окон напротив горел свет, и он видел, как за занавеской двигалась тень — хозяйка накрывала на стол. Простая, уютная, обыденная жизнь. У него сжалось сердце от странного предчувствия, от необъяснимой тоски, острой и холодной, как игла. Он смахнул это чувство, списав на усталость и голод.
Дверь в их квартиру была окрашена в темно-зеленый цвет, краска на ней слезла местами, обнажив древесину, похожую на старые кости. Артемий достал из кармана тяжелый, холодный ключ, всегда казавшийся ему слишком большим и грубым для этого тихого места, и вставил его в замочную скважину. Звук поворота механизма был громким в тишине подъезда.
— Мама, я дома, — произнес он, входя в тесную прихожую.
Пахло воском, вареной картошкой и старыми книгами — запах, который он вдыхал с детства. Запах дома. Запах безопасности. Но сегодня в него вплетался еще один, едва уловимый — горьковатый, напоминающий о полыни и грозе. Артемий не придал ему значения.
Из кухни показалась его мать, Анна Сергеевна. Невысокая, полноватая женщина с мягким, добрым лицом, которое всегда казалось уставшим, но никогда не терявшим тепла. На ее щеках, как и всегда после готовки, играл румянец, но сегодня он казался болезненным, лихорадочным.
— Наконец-то, Артем! Суп остывает. Иди, мой руки. Отец уже дома, в кабинете. Он… ждет тебя, — голос ее звучал ровно, но в нем проскальзывала какая-то напряженная нота.
Артемий повесил сюртук на вешалку, поставил папку с проклятыми чертежами на комод, где стояла фотография их семьи — он, еще ребенок, между улыбающимися родителями, — и направился в умывальник. Вода была ледяной, как и всегда. Он с наслаждением умылся, смывая с лица городскую грязь и дневную усталость, пытаясь смыть и тот непонятный холодок внутри.
Кабинет отца, Федора Игнатьевича Волкова, был самой большой и самой загадочной комнатой в квартире. Не потому, что там было что-то запретное, а потому, что она всегда была наполнена странными предметами: старыми фолиантами в потрескавшихся кожаных переплетах с тиснеными символами, коллекцией минералов, некоторые из которых словно светились изнутри тусклым светом, замысловатыми приборами из латуни и стекла, назначения которых Артемий не знал. Отец работал младшим архивариусом в одном из министерств, но его интересы простирались далеко за пределы канцелярских дел. Он был человеком энциклопедических знаний и тихих, но твердых убеждений, человеком, который мог часами сидеть в молчании, глядя в одну точку, а потом выдать фразу, от которой становилось не по себе.
Ужин прошел спокойно, но натянуто. Анна Сергеевна расспрашивала сына об учебе, отец молча кушал, уставившись в тарелку, словно в таинственные письмена. Он был погружен в свои мысли, и складка между бровей выдавала глубокую озабоченность. Федор Игнатьевич был сухопарым, высоким мужчиной с сединой на висках и пронзительными, слишком живыми глазами, которые, казалось, видели не просто предметы, а их суть, их скрытую структуру.
После ужина Артемий собрался было уйти в свою комнату доделывать чертеж, чувствуя тяжесть долга, но отец остановил его мягким, но непререкаемым жестом.
— Артемий, зайди ко мне на минуту.
В кабинете пахло пылью, кожей и чем-то еще — слабым, едва уловимым ароматом озона и старого металла, который Артемий с детства ассоциировал с отцом. Федор Игнатьевич стоял у окна, глядя в темноту двора-колодца, заложив руки за спину. Его фигура, освещенная сзади зеленоватым светом настольной лампы, казалась вырезанной из темного дерева.
— Садись, — сказал он, не оборачиваясь.
Артемий послушно опустился в протертое кожаное кресло перед массивным дубовым столом, заваленным бумагами и книгами. Отец повернулся к нему. Его лицо было серьезным, почти суровым, а в глазах стояло то выражение, которое бывало у него, когда он изучал какую-нибудь особо сложную рукопись.
— Профессор фон Кригер снова остался недоволен твоей работой, — сказал он не как вопрос, а как констатацию факта. Голос его был низким и ровным, но в нем вибрировала какая-то скрытая сила.
Артемий вздрогнул. «Откуда он знает? Мы же только сегодня разбирали чертеж…»
— Я… да. Говорит, линии нечеткие. Что они «дергаются».
— Линии — это отражение мыслей, сын. Если мысли путаются, путаются и линии. Ты должен быть собраннее. Точно знать, где начинается и где заканчивается твой контур. В мире инженерии нет места размытому. Размытость ведет к катастрофе. К разрыву. К хаосу.
— Я понимаю, отец, — пробормотал Артемий, чувствуя себя снова маленьким мальчиком, которого ловят на шалости.
— Нет, не до конца. — Федор Игнатьевич подошел ближе, его тень легла на Артемия, и почему-то в комнате стало холоднее, будто от него самого исходила стужа. — Ты должен быть… осторожнее. В своих мыслях. В своих снах. Не позволяй им уходить слишком далеко. Не всматривайся в узоры на стене, не прислушивайся к шепоту в водопроводных трубах. Мысль имеет свойство притягивать… внимание.
Артемий смотрел на отца, не понимая. Это был не просто разговор об учебе. За словами скрывалось что-то большее, что-то темное и необъяснимое, что витало в воздухе этого кабинета всегда, но сейчас сгустилось до плотности смолы.
— О чем ты, папа? О каком внимании?
Федор Игнатьевич отвернулся, его взгляд упал на одну из полок, где среди камней лежал странный предмет — похожий на компас, но со слишком сложной, витиеватой шкалой и стрелкой, сделанной из темного, почти черного кристалла, в глубине которого поблескивала крошечная точка, как звезда в ночном небе.
— Есть вещи, которые лучше не тревожить, Артемий. Наследие… наше семейное наследие… оно не для того, чтобы его использовали. Оно для того, чтобы его хранили. И забывали. Забывали намеренно. Твой дед… — он запнулся, словно слово обожгло ему язык. — Нет. Неважно. Просто помни: точно очерчивай границы. В чертежах. В мыслях. В душе.
Слово «наследие» повисло в воздухе, тяжелое и холодное, как тот кристалл. Артемий никогда не слышал, чтобы отец говорил о чем-то подобном. Они были обычной семьей. Небогатой, без титулов, без громкой истории. Откуда это вдруг «наследие»?
— Какое наследие? — тихо спросил он, чувствуя, как сердце его забилось чаще. — О каком деде? Ты никогда о нем не рассказывал.
Но отец уже отошел от полки и снова смотрел в окно, в черный прямоугольник ночи. Его плечи были напряжены до предела, суставы пальцев, сцепленных за спиной, побелели.
— Никакое. Забудь. Просто… будь осторожен. И точнее в чертежах. Точно очерчивай границы. Это очень важно. Самые важные границы — не на бумаге. Границы между тем, что можно, и тем, чего нельзя. Между светом и тьмой. Между жизнью и… чем-то иным.
Он не договорил. Резко обернулся, и Артемию показалось, что в его глазах на мгновение мелькнул настоящий, животный, первобытный страх. Такой страх, который он видел только один раз — у затравленной лисы, которую загнали в угол собаки.
— Иди, занимайся. И… спи спокойно сегодня. Постарайся не видеть снов.
Артемий вышел из кабинета с тяжелым, холодным камнем в груди. Разговор был странным, обрывочным, он ничего не понял, но тревога, которую он смахнул на лестнице, вернулась к нему, удесятеренная. «Наследие». «Границы». «Сны». «Внимание». Словно они жили не в обычной петербургской квартире, а на краю какого-то невидимого обрыва.
Он вернулся в свою комнату, маленькую, заставленную книгами и бумагами клетушку, и попытался взяться за чертеж. Но линии снова не слушались. Его рука водила карандашом, а на бумаге проступали не схемы механизмов, а странные, витиеватые узоры, похожие на замерзшие ветки, на узоры инея на стекле, на спирали галактик и схемы кровеносной системы. Он с силой провел ладонью по бумаге, сминая ее. Бессмысленная трата времени. Мысли путались, уходя в темные воды отцовских предостережений.
Он лег спать поздно, так и не закончив работу. Тревога не отпускала, свернувшись холодным клубком под ложечкой. Он ворочался, прислушиваясь к звукам квартиры: скрип половицы в комнате родителей, завывание ветра в печной трубе, доносящийся с улицы отдаленный звон конского трамвая, чьи-то торопливые шаги в переулке. Каждый звук казался зловещим, полным скрытого смысла.
Сон накрыл его, как холодная, тяжелая волна, утягивая на дно.
Он стоял в абсолютной пустоте. Не в темноте, а в белизне. Ослепительной, безжалостной, бесконечной. Бесконечная, беззвездная, ледяная пустыня, где не было ни верха, ни низа. Под ногами было не снег, а нечто твердое и прозрачное, как стекло, а под ним — густая, багровая течь, медленно колышущаяся, как живая. Кровь. Он стоял на льду над рекой из крови, и он чувствовал ее пульсацию сквозь толщу льда, словно это было гигантское сердце. Воздух был обжигающе холодным, каждый вдох обжигал легкие, как лезвие ножа, и выдыхался клубами алого пара. Ветер, которого не было, выл на невидимых частотах, и этот вой складывался в одно слово, в имя, которое он не мог разобрать, но которое отзывалось в нем вибрацией древнего, первозданного ужаса.
И тогда он увидел его. Птицу. Она сидела на невидимой ветке в метре от него, и от нее исходило сияние, от которого слезились глаза. Зимородок. Но не живой, а сделанный из хрусталя и голубого, прозрачного как слеза льда. Его оперение переливалось синевой арктических торосов и глубиной зимнего неба, а грудь горела алым, жидким рубином, в котором клубился какой-то внутренний огонь. Птица повернула к нему голову. Ее глаза были не глазами, а двумя каплями той самой багровой жидкости, что текла подо льдом, и в их глубине плавали золотые искры.
И она открыла клюв.
Из ее горла не донеслось пения. Из него вырвался, выплеснулся крик. Но крик был материальным. Он состоял из тысячи мельчайших брызг, каждая из которых была крошечным кристаллом замерзшей крови. Эти кристаллики застывали в воздухе, звеня, как хрустальные колокольчики, и складывались в сложную, чудовищно прекрасную мелодию — похоронный марш по всему живому, ледяную симфонию небытия. Кровавая музыка обволакивала его, проникала в него через кожу, через уши, через глаза, ввинчивалась в кости. Он чувствовал, как она замораживает его изнутри, превращая в такую же статую из льда и алмазов, вечную и безмолвную.
Он попытался закричать, оттолкнуть эту жуткую музыку, но не смог. Его голос застыл в горле ледяным комом. Он был парализован, не в силах пошевелить ни пальцем, наблюдая, как лед начинает покрывать его руки, его грудь, ползет к лицу.
Зимородок взмахнул крыльями — и весь мир взорвался алым, слепящим светом, в котором не было ни тепла, ни жизни, только абсолютный, всепоглощающий холод.
Артемий дернулся и сел на кровати, его сердце колотилось где-то в горле, выпрыгивая наружу, а легкие горели, словно он и впрямь дышал ледяным воздухом того кошмара. Он был весь в холодном, липком поту, простыня сбилась в комок у его ног. Комната была погружена в предрассветную тьму, лишь слабый призрачный свет пробивался из окна, окрашивая контуры мебели в сизые, неопределенные тона.
Он провел дрожащей рукой по лицу, пытаясь отогнать остатки видения, стереть с себя призрачное прикосновение льда. Рука дрожала, не слушаясь. Он глубоко, с хрипом вздохнул, и его дыхание снова превратилось в пар. В теплой, душной спальне.
«Просто сон, — сказал он себе, сжимая виски пальцами. — От усталости. От этого разговора с отцом. От чертежей».
Он встал, его ноги были ватными, и подошел к окну, чтобы глотнуть свежего воздуха, убедить себя в реальности мира. На стекле, с его внутренней стороны, расцветал причудливый, идеально симметричный, паутинообразный узор инея. Такой узор не могла создать природа, никакой мороз. Он был слишком сложен, слишком ярок в своих деталях. Он был похож на крылья. На крылья огромной, фантастической птицы.