К ночи повалил снег. Город показался в снежной круговерти дозорными башнями деревянной крепости. Ворота распахнуты настежь. За воротами виднелось пожарище, черное и унылое. Шелест не пошел в город, он свернул в улочку, лепившуюся к крепостной стене. Долго пробирался среди развалин когда-то красивого предместья. Высокая сутулая фигура в походном плаще мелькала тенью в хлопьях мокрого снега. Шелест помнил, что оставил мальчишку где-то здесь.
Высились обломки стен, обгоревшие деревья тянулись сучьями в черное, нависшее снеговой тучей небо.
В одном из уцелевших домов тускло брезжило светом окно, затянутое дырявой холстиной. Шелест озадаченно заглянул в прорехи, сложив ладони горбушками. Услышал, как что-то упало. Стукнул костяшкой в стену, потом в дверь. Сказал:
— Свои.
Дернул на себя. Дверь не подалась. Шелест выругался сквозь зубы и опять дернул.
— Открывай! — сказал он негромко.
С той стороны заскреблись, опять что-то упало. Дверь заскрипела, повисая на верхней петле, отворяясь.
Шелест наклонил голову, вошел. Сейчас, даже при слабом свете лучины, было видно — он очень стар и так немощен, что казался призрачным.
С полатей высунулась мальчишечья голова. Лохматая и светлая, будто клок соломы засветился на солнце. Но еще лучше мелькнула улыбка — лукавая. Мальчик слез с печи. Был он лет десяти, босой, грязный. Поддернул штаны, накинул сползавшую с плеч, большую ему, женскую душегрею, отороченную заячьим мехом, потемневшую от крови. Мальчишка поправил душегрею каким-то очень бережным движением и впился взглядом в пришедшего. Больно чудным тот казался.
— Ты чего прячешься, сказал же «свои», — сипло сказал Шелест, снимая плащ. Проворчал: — Жара! Печь протопил?
В углу что-то зашуршало, зашевелилась тень, закряхтела.
— Кто это еще? — протянул недовольно Шелест. — Домовой! Вот кто в печи огонь запалил… Тебе чего?
— Зачем шумишь, неживой, — раздался тихий недовольный голос.
Такой тихий, что мальчик не услышал его. Он и не знал, что здесь кто-то еще есть. И теперь удивленно вытянул шею, вглядываясь туда, куда уставился с такой злостью Шелест.
Домовой уже выбрался из угла. Древний дед с носом, похожим на сучок, с глазами шустрыми, будто мышиными, стал вытягиваться ростом. Старику хотелось всего лишь напугать, постращать, как обычно делал из века в век, защищая своё. Свое он не любил отдавать. Никакой нормальный домовик не отдаст. И сейчас он поднимался все выше. Рос и рос, словно из самой стены.
— Уходи, — зашипел домовой, вытягиваясь руками, скрючив огромные пальцы, тени от них протянулись по стене, — малого я тебе не отдам. С ним я дом снова обрету, с ним город поднимется, он князь, а с тобой мальчишка нетопырем лесным станет.
— Да я ведь вынес его из огня, он мой, — отшатнулся Шелест.
Испугался, чего уж там, вон как дед распалился, что ждать от этих древних — никто не знает, откуда их сила берется. Но и бояться долго не умел. Опасливо ворохнулось нутро, да и улеглось, отпустило. Терять-то нечего, жизнь давно, что река в стужу, застыла.
— Зачем он тебе? На нем кровь, дед, мужика он завалил топором. Мать спасал, похоже. Тряпка, видишь, в крови. Материна душегрея, вот он и вырядился в нее. Баба все равно померла от ран. Жаль, красивая, отчаянная… да порезал ее убивец, никак не давалась она… Огонь все пожрал, было городище богатое, стало пустошью горелой, никого, только собаки воют.
Мальчишка и слов Шелеста сейчас не разбирал, так — одно бормотание. А тот не мог от угла взгляд отвести. Там все сильнее темнота шевелилась.
Вдруг костлявый нелепый Шелест взмахнул ручищами, заслоняясь от кого-то. И тяжело рухнул на пол. Скорчился и застыл. В груди колышек тоненький торчал.
Мальчишка молча отшатнулся, буцкнулся спиной в стену, замер. Слышал он про такое, да только в сказках. Самые страшные из них рассказывал дед Настасий, отцов отец, особенно, когда свою медовуху пробовал — удалась, не удалась.
Шелест больше так и не пошевелился. Странный он был — этот Шелест. Прошел к нему сквозь огонь, будто заговоренный, подхватил под мышку и вынес, а от колышка, кажется, помер.
Долго сидел на полу возле него мальчишка. Лучина прогорела. Стало темно. Дверь качалась и качалась на одной петле.
Мальчишка наконец встал, нерешительно выбрался из хибары. Потоптался, в раз продрогнув под холодным ветром. И пошел, сгорбясь. Побрел в сторону города. Не в лес же идти. А в городе дом, хоть и не дом уже, а то, что от него осталось. Там где-то и мать, и отец, и сестра махонькая пигалица. Больше некуда, а возле своих теплее… Как тогда огонь налетел… Кто-то надсадно кричал:
— От кузницы огонь идет, переулок кузнечный уж весь пожрал!
Кто-то еще бегал тушил, отец ринулся на помощь, одни спасали добро, другие по домам пустым двинули за этим добром… И к ним чужаки заявились. Дом-то богатый. Мать тогда с топором навстречу вышла… Помнилась спина, заслонившая мать, грубый голос, требовавший, чтобы она заткнулась, как упал топор из рук матери, а он его поднял… Вскоре занялся и их дом…
— Куда пойдешь? — неожиданно раздался вкрадчивый голос над ухом.
Голос непонятный. Вроде бы и требовательный, но тихий, да будто в растяжечку, словно посадские махаться пришли и разговор нехороший затеяли, но одновременно голос был и с улыбочкой, со светлинкой, как у деда Настасия. Хитро как говорит, ишь…
— Домой, — сказал мальчишка, шагая по дороге, тяжело увязая в снежной каше ногами, замотанными в тряпье.
— Я с тобой. Возьмешь? — голос вдруг все отбросил, оставил лишь ту свою личину, которая тихой была.
Ни света, ни зла в ней, как если бы говорил: «Какой ты ответ дашь, такой и разговор будет».
Мальчишка быстро оглянулся, поежился.
— Чудной ты, над ухом жужжишь, а нет тебя! Как не взять… — проговорил он.
Подумал, что он сейчас, как дурачок Клююшка, что по улицам городища ходил, хлебушек клянчил и сам с собой разговаривал. Добрый был, хлеб просил и птицам скармливал, где он теперь…
Мальчишка добрался до развалин дома быстро. Да что там добираться — рукой подать. По сумеркам из посада сколько раз возвращался. Раньше часто ватагой сюда ходили: летом — купаться на речку да за яблоками, зимой — рыбачить. В городище теснота, вонь от отхожих ям, а за городской стеной речушка бежит, вдоль нее все ранетками заросло…
До сумерек бродил по развалинам родного дома, возле крыльца нашел топор, снегом припорошенный. Прихватил его, нырнул в темноте в лаз, что под кухней образовался, в подполе свернулся калачиком. Долго в черноту перед собой смотрел. Заплакал. Вдруг показалось, что кто-то гладит его по голове, будто мать — иногда ночью подойдет от сестрицы и по макушке ладонью легонько так проведет. Днем-то редко такое случалось, не малой он уже, нахмурится и увернется… А теперь затих и скоро уснул…
Посреди ночи его разбудил шум. Топот множества лап, глухое рычание, лай, сбивающийся на визг…, а то длинный скулящий вой перекрывал весь собачий гвалт. Мальчишка вскочил, босо прошлепал по своему убежищу, выглянул в лаз.
Снег прекратился, в небе светил тощий месяц, выныривал и вновь пропадал в обрывках туч. В его свете во дворе метались тени. Несколько лохматых одичалых собак кружили, перебегали с места на место, бросались вперед, припадая, словно травя зверя, захлебываясь лаем. Вылетали в круг, злобно ощерившись, но откатывались прочь.
У стены дома стоял пес. Тощий, серый, злющий. Шерсть клоками висела на нем. Был он какой-то бедовый, затравленный, но скалился, рычал и чем-то еще держал стаю на расстоянии.
Делал рывок вперед, может, не очень быстро, но каждый раз кого-нибудь цеплял, принимался трепать и рвать. В темноте визжали, уползая с порванным боком, располосованной мордой…
Мальчишка нащупал топор.
— Не лезь, не твое, — проговорил голос над ухом.
С той самой властной растяжечкой, указуя. Но похоже, на мальчишку голос не действовал, он пропустил многозначительный указ мимо ушей. Опять высунулся, отметил, что одиночка пес еще отбивался, а стая сжимала кольцо, подступала ближе. Вот-вот повиснут, в горло вцепятся — не отбить.
Ухватив покрепче тяжелый топор, мальчишка вдруг полез повыше. По несгоревшим балкам, по обрушенным бревнам. На самый верх… Торец дома с провалившимся вторым этажом и крышей торчал в ночи как обломленный зуб, нависал махиной над двором и был хорошо виден в лунном свете.
Укрепившись босыми ногами на стропиле, мальчишка саданул топором в обгоревшую стену, выходившую во двор, принялся лупить по ней. Обрушить бы ее на головы псам! Полетели угли, щепки… Завыли собаки на всех улицах, захлопали крыльями вороны, перепугано и слепо заметались в темном небе.
«Уйдут, не уйдут?!» — думал мальчишка, молотя топором изо всех сил.
Бревно переломилось, полетело и рухнуло прямо в стаю… Еще одно…
Свора дернула в разные стороны. Тени, утекающие по пустынным узким улочкам, были хорошо видны сверху. Двор опустел. И пес одиночка ушел, прихрамывая, оглядываясь. Скрылся в сумраке переулка, который выходил к лесу…
Уснуть больше не вышло, да и не хотелось. Сны страшные снились. В прошлую ночь мамка из огня кричала, а в ночь перед этой — батя что-то говорил, губы спеклись от жара, так и не понял его слов. Отец соседскую девчонку из пожара вынес и обратно в огонь ушел, крикнул, что там еще кто-то есть. Девчонка куда-то пропала, никого вокруг, только пламя гудит…
Стало холоднее. Мальчишка сидел в темноте, обхватив руками колени. И вздрогнул — перед ним на земле, словно из ниоткуда, появились его сапоги, старые, те, которые мать отложила в починку. Она их убирала под лестницу.
«Дед этот колдует. Вот привязался… Как только откопал их. Под лестницей сохранились, не занялись огнем, а потом и под дождем не вымокли — под лестницей-то, ясное дело, она ведь не сгорела дотла…» — мальчишка смотрел на сапоги, а видел лестницу. На ней он часто играл, когда был поменьше. То случалась непогода, а то мать говорила:
— Вон какое столпотворение перед красным крыльцом, задавят, сиди дома…
А то к дядьке отправит, тот примется рассказывать, какие звери, рыбы, раки и всякие твари в их окрестных лесах и реках живут. Или еще что придумает. А Шелесту не терпелось к щенкам, что у Рыжухи народились, или на своего Ветерка поглядеть. Он ему калач медовый припас, а его из дому не пускают. Вот он и забирался на лестницу, оттуда был виден весь двор — в оконце узенькое. И псарню с щенками, и вход в конюшню, и наковальню небольшую в углу двора…
Всю скотину, лошадей, собак в день пожара отец выпустил. Они вместе ворота отворяли, двор уж весь в дыму был. Животина ревела истошно, бросилась гуртом в ворота. Кони, свиньи, коровы бежали, сминая на своем пути все, топот их сквозь рев огня слышался. Неслись из города, в поле и лес, но многие вдоль дороги в дыму полегли… А отец к соседям помогать побежал. Крикнул:
— Матери помоги!
Их дом тогда еще не занялся, тогда другая беда пришла. Незнакомые люди… Мужики, как мужики, стояли днем на базаре, вроде обычные артельные по плотницкому делу или еще какие…
С носа мальчишки закапали слезы.
— Как тебя звать? — раздался голос из темноты. Голос на этот раз оказался без издевки, без власти, тихий, славный, с хрипотцой и улыбкой деда Настасия. — Никак не разберу, то ли ты забыл свое имя?
Старый домовой появился из темноты, мальчишка чиркнул по нему взглядом. Подумал, что не помнит свое имя… А дед надвинулся мышиными глазами, носом пронырливым. Ответа ждал. Мальчишка хмыкнул:
— А чего нос сучком?
— А того, — отбился, прищурившись, дед. — Так звать как?
— Шелестом.
— Не твое это имя. Плохой он был, упырь.
Мальчишка лишь упрямо еще сильнее сцепил замерзшие руки. Он помнил, как мать однажды выговаривала отцу негромко и мягко:
— Чего ты его привечаешь, ворюга он…
Что-то еще говорила непонятно про кого тихо и много. А отец в ответ лишь улыбался и повторял:
— Мы с ним два лета назад вдвоем от залесских отбивались. Ты же помнишь, меня ранило, он отбил и привез. Как же я его прогоню…
Мальчишка и правда почему-то не помнил свое имя. Ну было ведь, было имя… И вроде вот-вот мелькнет в снах о матери и отце, но нет, он его то не мог никак разобрать, то забывал, просыпаясь. Скривился и хмыкнул:
— Он спас меня, из огня вынес. Шелестом зови.
Дед помолчал. Потом кивнул и исчез. А на Шелеста свалилась тяжелая медвежья шуба, пахла она горько — горелым и затхло — мокрой шкурой.
Наутро Шелест проснулся от скрипа, идущего откуда-то издалека. Выбрался из шубы. И заторопился на свой наблюдательный пункт, поднялся на самый верх. Отсюда далеко видать. А вдруг где-то дымок вьется… и живой кто в развалинах появился… Но ни одного дымка, ни одной живой души, стены городские в снежных шапках громоздились вокруг застывшего пожарища, да скрипела где-то то ли дверь, то ли балка.
Отсюда, сверху, было хорошо видно, что после пожара от старого дома сохранились половина красного крыльца, башенка, осевшая и прогоревшая до самого оконечника и светившаяся теперь на солнце решетчатым остовом. Левое крыло дома пожар подъел меньше, не успел — потому что полил дождь, перешедший следом в мокрый снег.
Сейчас все застыло и сияло в лучах взошедшего солнца. Город стоял пустой, стылый. Звуки звонкие, редкие слышались далеко, и скрип уныло раздавался и раздавался…
В первые дни после пожара здесь еще копошились жители, хоронили погибших, забирали то, что не сгорело. И потихоньку разбредались кто куда, расходились по деревням окрестным, по родственникам, просили дать укрыться до тепла, до весны. Теперь в городе не было никого.
Дед смешной и прозрачный с этого дня везде ходил за Шелестом.
— Левую часть дома можно починить, — говорил он, заглядывая мальчишке в лицо.
— Как же я починю, или я мастер? — отмахивался от него Шелест.
— А ты учись.
— У кого, у тебя, что ли? — впервые за эти дни усмехнулся своей хитрющей улыбкой мальчишка.
— А хоть бы и у меня! — проворчал дед. — Расчистим пожарище, венцы нижние подновим, а может, оставим. Новые, верхние, в лесу срубим. Я тебе подскажу, какую елку срубить. Топором ты, конечно, хорошо машешь! Но дурное дело — не хитрое, а елку, может, и не срубишь. Так я тебе помогу.
И опять в лицо Шелесту заглядывал. А тот вдруг сказал:
— А башенку такую научишь сделать? Как у матери и у сестры в тереме была?
У деда аж нос совсем крючком загнулся от радости. «Очнулся от горя малец… Будет у меня дом, будет…»
— Научу, — прошептал он, боясь спугнуть радостное.
Радостное — оно такое, его иногда зовешь-зовешь, а оно вот так, вдруг, нечаянно и тихо. «Главное, его не спугнуть, пусть подольше рядом побудет», — говорил его сосед, древний домовик без имени.
Тогда они с ним разводили свои земли. Надо сотворить заклятие — ты половину и сосед половину — и идти вместе с соседом. Две зимы, два лета ходили. О многом тогда переговорили…
Домовой опять потянулся за мальчишкой. Скучно теперь было без него. Через мальчишку домовой слышал ставшие такими привычными голоса бывших хозяев сгоревшего дома, вспоминал, как комаров от мелкой человечки отгонял, как теленок родился, а хозяева заспали, и он теленка от козла защищал, тот все норовил рогами поддеть. Козел злой и упрямый был, недаром один рог обломлен…
Пожарище разбирали день за днем, с утра до ночи. К тому же назойливый домовой давно надоедал, что двор у них не прибран.
Сила у деда оказалась немалая. Шелест с одного конца бревно подхватывал, дед — с другого. Только все боялся, что его видно будет.
— Да нет никого вокруг, ни души! А вот если увидят, как я бревна да колоды перебрасываю, меня ведь в колдуны запишут, — смеялся из последних сил мальчишка.
— Ты до колдуна еще дорасти, — тихо посмеивался в ответ дед.
И смотрел на очищенные ими стены, оценивал придирчивым глазом. Как и показалось в первый день, обгорела верхняя часть, нижняя половина этой части дома оставалась целой, хоть и сильно закоптилась. Дед потыкал заскорузлым пальцем, топором поковырял, да так, что один венец основательно попортил. Шелест у него топор и отобрал…
Мальчишка долго приноравливался к работе. Дед ругался, кричал, даже ногами в сапогах своих мягких бесшумных топал.
— Ручонки-крючонки у тебя, парень…
— Да и росточек так себе, другие-то в твои годы…
— И голова дурная совсем!
— И мозги куриные…
Шелест то огрызался, то молчал, а то злился. Бросал топор в кучу бревен и убегал в посад. Дичку мерзлую рвал, из погребов репу да грибы соленые доставал. В посаде не так сильно погорело, можно было еще еду найти, дома-то он все ворон в силки ловил, да на костре пек…
Уходил. Но каждый раз возвращался.
А дед довольный, что его малек вернулся, крутился возле него, не знал, чем угостить.
— Печи нет, я бы тебе блинов напек, ватрушек с рябиной в меду, мед у меня свой, липовый, двухсотлетний.
— Да лучше замолчи, дед, — шептал Шелест, засыпая. — Живот подвело от твоих сказок, или дички объелся…
К концу холодов они все-таки новый венец уложили, отыскав уцелевшие в пожаре бревна в развалинах по соседству.
— Сойдет, — сказал дед, придирчиво осмотрев остов соседской большой, когда-то добротной и крепкой, избы. — Ехать в лес за новой елкой нам с тобой не с руки. Не на чем. Я бы довез, но тогда точно тебя в колдуны запишут…
Шелест слушал невнимательно, ему не терпелось отвязаться от деда, сбежать, забраться наверх, оглядеть все окрест… Вдруг вернулся кто-нибудь из жителей? Силки бы проверить, костер развести, есть хотелось! Но дед уже верхнее бревно толкнул, качнул, оно из пазухи и вышло. Подхватил и строго на мальчишку уставился своими глазками-буравчиками, а спросил ласково-ласково:
— Ну? Долго ты будешь ворон считать?
Спросил так, что Шелест лишь устало выдохнул. Добрался через сугроб до другого угла дома. Попробовал также легонько поддеть бревно, из гнезда вынуть. Не тут-то было… Домовой молчал, ждал. Шелест ругнулся про себя на дедову лешачью силу, но вслух ни слова не сказал. В прошлый раз домовой с ним три дня не разговаривал, когда он его лешим обозвал.
Мальчишка покрутился возле угла дома, обугленного и запорошенного снегом. На первый взгляд стена казалось единым целым. Но вспоминалось, как дед ловко поддел, ткнул в особое место, во впадину эту, выдолбленную на конце бревна. Как же он ее назвал?.. И от отца как-то слышал, когда дальнюю часть дома подновляли… Там нянькина каморка была, зимой в ней стена насквозь промерзать стала. Отец смотрел, как плотник работает, и смеялся:
— Лихо ты дом разбираешь, будто семечки щелкаешь!
— Да дело нехитрое, — посмеивался в ответ плотник.
Ловко так сунет топорик в угол, упрется неприметно, и вот уже бревно пошло из своего гнезда.
Шелест вернулся на тропинку, где он в санках топор оставил. Обратно пробрался по сугробу, по своим следам, ноги в сапогах уже заледенели. Долго топор приспосабливал, все в осечку, не двигалось бревно. Домового в это время не слыхать было, будто испарился куда.
И вдруг топор вошел между венцами, не сползая и не соскальзывая, без затесов. Шелест, затаив дыхание, собравшись с силами, навалился, поддел… Бревно пошло вверх.
— Ага… — довольное раздалось над ухом…
И снова таскали. Шелест мотылялся с бревном, держась за передний конец, дед — сзади прихватывал. И без конца говорил и говорил, его бормотание уже все уши просверлило. Венцы, лапы, обло, чашки…
— Вот почему иногда бревно укладывают в чашу, а иногда — в лапу? А? В чашу будет теплее! В чашку, в обло — все едино. Нам попалась изба, сложенная в обло, но придется укоротить, наша подклеть меньше. Получается, с одного краю есть чашка, с другой будешь сам делать. — Неустанно бубнил в спину дед. — Сумеешь ли ты когда-нибудь топором выбрать в бревне чашку, как положено, не знаю. Ну да как выйдет. Для тепла большего венцы проложим тряпьем, лучше бы мхом или берестой, но их надо сушить, а времени нет, и землицей не присыплешь, застыло все…
А в силки в этот день заяц попался. Зайцы в округе водились во множестве, Шелест помнил, как с мальчишками в посаде часто ловили их силками. После пожара живность разбежалась, далеко в леса ушла.
Этим вечером Шелест упал спать в своем закутке, в шубу завернулся. Ему было сытно и тепло, и видения, такие родные и такие страшные, мучившие каждую ночь, не спешили появиться в этот раз. Глаза слипались, когда услышал, как кто-то ходит по двору, настом похрустывает. Дни к концу зимы уже теплые стояли, а ночью еще морозы давили, подтаявший снег настом схватывался… Сейчас корочка на снегу под чьим-то шагом легонько так лопалась.
Выглянул осторожно и замер, боясь спугнуть. Возле кострища стоял пес одиночка, тот самый, и кости заячьи из углей таскал. Услышал шорох позади себя. Оглянулся. Оскалился.
— Ты не бойся, — улыбнулся Шелест, — ешь.
А сам подумал, что зверь большой, только худой очень, живот к хребту совсем прирос. Пес отвернулся, будто не чуял от мальчишки опасности, принялся опять жадно отыскивать и выхватывать съедобное. Разгребал лапищей угли и ел, ел…
«Голодный, ну хоть поест, только есть-то у меня нечего», — подумал Шелест.
— Волк это, — сказал дед над ухом. — Старый, больной, вот и один. Он бы тебя не пожалел, если б лапа не была перебита. Видишь? Гони его со двора.
Но гнать волка Шелесту не хотелось. Казался он старым знакомцем, страшный день тогда был. Он и волк спаслись.
— Так я-то не волк, — отмахнулся от домового с улыбкой Шелест.
Он уснул быстро, и в эту ночь ему первый раз не снились страшные сны. Снился лес, лес шумел над головой, рядом с ним шел, прихрамывая волк…
Каждый день Шелест начинал с того, что забирался на самый верх своего убежища. Вот и сегодня, поднялся и поежился. Завернулся посильнее в душегрею, и пожалел, что снял медвежью шубу. Но она была тяжелая и длинная. Он в ней путался, спотыкался. В самые морозы сидел в ней или лежал, как в норе. Сейчас в рукава старой льняной рубахи задувал ледяной ветер.
Развалины присыпало снегом, выпавшим за ночь, по узким пустым улочкам мело поземкой. Каркали вороны, взлетали и кружили вокруг обгоревшей осины, торчавшей возле дома. Утро раннее, едва рассвело. Ветер гнал по небу тяжелые снеговые тучи.
И не поверилось, когда вдруг раздалось ржание. Донеслось с другого конца города, будто с ветром прилетело. Ржание отчаянное, длинное… Так давно над городом только воронье каркало да ветер в пустых стенах завывал, что Шелест сначала замер. Но ржание донеслось опять, уже ближе. Закрутил головой, пытаясь увидеть эту заблудившуюся лошадь. Как она могла уцелеть, в пожаре выжить, в дыму не задохнуться, в лесу от зверя уйти?
Выпускали в тот день животину многие, да никто не надеялся вновь увидеть. Зверья по округе дикого много.
Ржание повторилось еще ближе. В утренней тишине послышался топот.
Шелест, щурясь на порывы ветра, уставился в сторону леса. В той стороне городская стена прогорела, образовав брешь. Дальше белым стелилось поле, а за ним чернела махина соснового бора. Раздался заунывный долгий вой. Ржание повторилось. Вой взлетел и оборвался.
Вот они. Конь вороной, тощий, шел тяжелым галопом по узенькой улочке. Его настигал волк. Конь двигался рывками, останавливался, опять дергался вперед. Волк уже бы догнал, но почему-то все заваливался на правую сторону.
Шелест вцепился в перекладину, мотнул головой. Он не ошибся. Это его Ветерок и волк одиночка, тот самый.
Ветерок был старый и добрый, ни разу не взбрыкнул, не сбросил неумелого мальчишку, всегда его ждал и тянулся к нему, тихо ржал. Сейчас его было не узнать. От хвоста, шикарного длинного, почти ничего не осталось, грива торчала щеткой, похоже и хвост, и грива обгорели.
Оба были уже близко. Уже отчетливо виднелись кровавые полосы на крупе Ветерка, капли крови падали на снег. Ветерок храпел, вскидывал голову.
Шелест бросился вниз, совсем не зная, что будет делать.
— Не глупи, — рявкнул голос над ухом. — Ни тот, ни другой тебя не пожалеют. Один затопчет в смертном страхе, другой — кровь почуял, не остановишь…
На что надеялся, спроси — не ответит, сам не знал. Так бывает. На случай, на авось… да не было ни одной мысли, только ржание это в ушах звенело, да стоял перед глазами остекленевший взгляд загнанных волка и коня. И тот, и другой для мальчишки были знакомцами добрыми.
Он бежал изо всех сил, наперерез. Остановился, забрался на плетень, вдруг сообразив, что без упряжи на Ветерка не сможет сесть, роста не хватит. Топот приближался. Наконец показался и сам Ветерок. Двигался он уже из последних сил. Увидев мальчишку, захрапел, закружил на месте.
Шелест оттолкнулся от плетня, рывком перебрался на Ветерка. Обхватил за шею, сжав коленями ходившие ходуном бока коня. Тот опять задрал голову и заржал.
— Домой, Ветерок, домой, — крикнул Шелест, держась за клочья гривы, боясь слететь в два счета, но наука отцова даром не прошла. И, припав к уху Ветерка, он повторял: — Домой, мой хороший, домой, гони изо всех сил! Домой!
Ветерок пошел, пошел, набирая ход, у него словно открылось второе дыхание. Опять заржал.
Шелест оглянулся. Волк большими прыжками сокращал расстояние, но опять сильно завалился на больную лапу.
Вот и ворота. Они давно стояли распахнутыми на обе широкие створки, их завалило снегом. Но накануне — под ворчание домового, что несчастливый он домовой, что нет у него угла, двор не чищен, срам, да и только, — Шелест расчистил двор и закрыл ворота!
Он скатился с Ветерка, едва не угодив под копыта, рванул открывать ворота, открыл одну створку, оглянулся и замер.
Волк шагах в десяти. Наклонил голову. Бока его тяжело ходили.
Ветерок вскинулся на дыбы, заржал-завизжал, влетел во двор.
Шелест и волк стояли друг против друга. Шелест раскинул руки, заслонил ворота. И пятиться не хотелось, чтобы добычей не показаться, и оставаться стоять страшно.
— Тих, тих, — сказал он, опустив осторожно руки, вдруг подумав, что, если бы сам не понимал ни слова, жил в лесу, и не было бы у него добряков домовиков, то чучело, размахивающее руками, оказавшееся на пути к добыче его бы только разозлило. А вот голос волк мог узнать… Шелест принялся говорить, собирая все подряд, что в голову пришло: — Это ведь мой Ветерок, как же я его отдам, не могу я его отдать… Ты подожди, вот силки проверю… я тебе поесть вынесу…, а так пока только репка, но ты ведь не будешь репу, нет, не будешь…
И как же хорошо, что он заговорил. Голос — все дело в нем. Старый волк опустил голову еще ниже, наклонил большую свою башку набок, щурясь от ветра и поземки. И вроде бы по-прежнему скалил желтые зубы, но не шел вперед… Он не знал, что делать… и понимал, что скалился уже по-другому, на всякий случай. Потому что нельзя никогда никому верить, обязательно вцепятся в горло… Но волк сдал назад.
Потому что голос… голос был знакомым. Дважды в этом самом месте он слышал этот голос. Один раз он спас его от смерти, и в другой — не прогнал со двора. Волк был старым, у него не было стаи, и не будет уже логова, где ждут серые пушистые комки и тычутся в тебя мокрыми носами. Он слишком стар. Его отовсюду гнали, и свои, и чужие. Этот голос не гнал.
И волк ушел… Он то и дело сильно припадал на правую заднюю лапу, пару раз осел совсем, но быстро выправился, сделал пару больших тяжелых прыжков и исчез за соседскими развалинами…
Ветер принес холод и снеговые тучи. Метель продолжалась несколько дней. И надежды Шелеста на то, что Ветерок отдохнет, и они с ним будут объезжать силки, не оправдались. Город замело так, что ни пройти, ни проехать.
Мальчишка каждое утро торил заново тропки. К колодцу, к силкам, к дальним окраинам города. Он вечно искал поесть, хотелось хлеба, и когда удавалось найти сухари, он их грыз тут же. Спохватывался и кланялся в пояс избе, где они сохранились. Он странным образом перестал видеть в них людей, покинувших свои дома. У каждой избы для него было свое лицо. Сгорбившиеся с маленькими глазами окнами, с надвинутой низко кровлей избы-старушки. Обгоревшие калеки-избы с провалами вместо глаз-окон, тянущиеся одна за другой целыми улицами, как если бы артель слепых, проходивших осенью через городище, держась за плечо впереди идущего, вдруг вернулась… Хлебные дома-лавочники, в них встречались сухари или зерно — но эти богатеи попадались редко и лишь поначалу. К концу зимы только ветер свистел в прорехи стен, чернели проемы окон. Орды мышей и крыс прошли через город и покинули его, опустошив окончательно.
За ночь проторенные тропки заметало вновь, будто и не было. Домовой нудил на ухо, что конь в хозяйстве дан не для того, чтобы кататься да силки обходить, а, чтобы тяжести таскать. Но Ветерок слабел с каждым днем все больше, и Шелест его жалел, со двора не выпускал, отдавал ему все, что находил во время своих походов. И первым делом мальчишка решил сделать перекрытие над остатками старой конюшни.
Однако, домовой заупрямился, и бревна, которые притащили для дома до метели, не отдал. И не то чтобы не отдал, он просто помогать не стал! Как его ни упрашивал Шелест, ни стращал, что уйдет из города, что не будет строить дом, обзывал сыроежкой сушеной и кикиморой болотной… После «кикиморы болотной» домовой и вовсе откликаться перестал.
Шелест до самой темноты возился во дворе вокруг тех пяти бревен, которые они успели притащить. Пытался катить, но бревно заклинило в развалинах зернового сарая, и перегородило весь двор. Цеплял веревкой, перекидывал через плечо, пытался тянуть волоком. Но и это оказалось не по силам.
Бросил все и уже по темноте наскоро забросал щели в прогоревшем перекрытии обломками, уцелевшими досками. Законопатил тряпьем. Все это больше походило на большой нескладный шалаш. Шалаш вскоре замело снегом, вход покрылся куржаком, и к концу снегопадов он стал походить на берлогу.
Шелест опять принялся бродить по пустынным посаду и городищу. И вскоре отыскал в посаде дальние сараи, где сохранились большие запасы сена. По пути прихватил из погреба репку, ее Ветерок лопал жадно, и отвесил благодарственный поклон дому.
— Ну, Ветерок, теперь живем! — радостно сообщил он Ветерку, ухнув охапку сена в ноги коню. Сено он приволок на горбушке, перевязав.
Ветерок потянулся к Шелесту, к его ладони с репкой, захрустел и уткнулся в сено.
Конь из своего жилья выходил неохотно, то ли чуял родную конюшню, то ли сил было мало и раны на боках еще беспокоили — хоть понемногу и заживали. Шелест раз в день добирался до окраины посада и притаскивал по большой охапке сена, а то и по две. Вскоре он придумал увязывать сено тючками и соединял тючки один за другим. Перекидывал веревку через плечо и тащил волоком. Ему по-прежнему не встречалось ни души…
Теплых дней становилось все больше. Солнце подъедало сугробы, все вокруг капало и звенело ручьями. Снег сильно подтаял, и открылся вход в подпол, который раньше был погребен под развалинами дома. Но развалины-то Шелест с домовым расчистили. Потолок подпола обвалился, однако мешок с зерном и бочонок солонины удалось достать. Шелест солонины и объелся. Казалось, что не ел ничего вкуснее этого соленого мяса, хоть и просолено оно было так крепко, что скулы сводило.
— Вымочить нужно бы, вот дурень, мать твоя всегда вымачивала, помню, — смотрел домовой на мальчишку, мучившегося жаждой и животом, и крутил удивленно своей призрачной головой. — Лучше каши свари, зерна смотри сколько.
— Как же я ее сварю? Или я знаю? — сыто закрыв глаза, откинулся на стену Шелест.
Он сидел на снегу, на нем были теперь и полушубок, подпалившийся лишь по полам, и шапка, которую нашел в развалинах дома, и штаны теплые, короткие ему, брошенные матерью в починку в ларь под лестницей, и найденные там же. И даже валенки, которые он забрал из одной покосившейся избы, поклонился ей в землю и сказал: «Благодарствую, заберу пимы, не держи зла и хозяевам скажи, так и так, мол, зима холодная была, Шелест попросил и благодарил очень»… И сыт он был так, как давно не наедался. А плакать тянуло. Порой дом его будто обступал. Вот и сейчас также. В каждом разрушенном закутке словно слышалась прежняя жизнь — мать вышивала у себя наверху, отец — в конюшне, слышен его голос, закачалась люлька с сестрицей — проснулась…
«А глаза откроешь, нет ничего. Только сучок этот да глаза мышиные смотрят… Ну хоть дед этот, все не один» — подумал Шелест, кулаком растер закапавшие было слезы. Сказал:
— Говори, дед, как кашу варить? Чугунок я где-то видел, сейчас поищу, снега потоплю.
— Не торопись, торопыга, снега подтопи да брось туда крупы, пусть набухнет, а то дров пол-леса спалишь. Крупа-то твердая, что камешек. К вечеру поставишь на огонь, будет тебе на ужин каша…
Днем теперь домовой не давал мальчишке продохнуть.
— Двор расчищен, леса вон сколько, пора! Сколько будешь жить в норе? — жужжал он.
Первым делом выудил откуда-то из воздуха чужой плотницкий топор и заставил сделать свое топорище, такое, как у этого топора. Но под свой рост, как положено. Сказал:
— А этот топор, как только свой сделаешь, надо вернуть, а то мастер будет меня проклинать.
— Да он, поди, и не знает, кто топор украл! — усмехнулся хитро Шелест.
— Не знает, — сказал как-то очень весомо дед, — а будет ругать того, кто украл, мне и прилетит.
Шелест ничего не сказал, но фраза эта весь день крутилась в голове. Вечером, уже засыпая, прошептал в темноту:
— Стало быть, имя ничего не значит!
— Для меня не значит, я тебя и без имени отыщу, а вот как твои тебя искать будут или ты их? — буркнул домовой из чернильной тьмы.
Шелест не ответил, он спал.
С топорищем Шелест провозился долго. То из рук деревяка валилась, то топор в ней застревал. Домовой ворчал:
— Меленько иди, не спеши, и по дуге, по дуге, а задир оставил, сними… Сквозь топор на топорище смотри!
Шелест упрямо сопел, но молчал. Топор казался неподъемным, как работать им будет… плечи и спина ныли. Чужой топор, он был не по росту, не по руке, но держал его мальчишка уже неплохо. Вскоре шаг топора стал мельче и увереннее.
Наконец домовой медленно кивнул.
И новенький топор-лезвие появился из воздуха перед Шелестом рядом с его новеньким топорищем. От нового топора шло тепло, будто дед его только из кузницы умыкнул. А тот, который Шелест в руках держал, исчез.
Шелест схватил топор, насадил на топорище, хотел уже бежать в кузницу — точить. Но домовой раскинул руки перед ним и зашипел строго:
— Нельзя топор точить, не расклинив топорище! Слетит! И зачисти потом стеклянным осколышем… А точить будешь на мокром точиле, торопыга! Для этого надо костер разжечь, чтобы тепло было.
Добавил он, строго щипая за ухо. Шелест злился на эти щипки, на болтовню эту надоедливую, но топор в стену уже не бросал.
— Ни один уважающий себя плотник не воткнет топор в стену, пустоголовый ты Шелест! Вот когда имя родное вспомнишь, может, толку будет больше, — вздыхал он и зыркал с любопытством в сосредоточенное лицо мальчишки, не вспомнил ли, а то ведь и не скажет.
Но нет… Шелест лишь упрямо сжал губы, мотнул головой так, что слетела шапка. Нахлобучил и опять вцепился в топор. Домовой опять зажужжал над ухом:
— Сделай надрез ножом… Так! И в проушину вставь… Да клинышки вбей, два, а лучше три, сидеть будет как влитой…
Наконец домовой довольно улыбнулся и растворился в воздухе.
Шелест побежал в кузницу. Кузницы-то самой не было — выгорело все дотла, а железяки в снегу торчали. Им ничего не сделалось. Нашел точильный круг, притащил к себе… точить один не решился, позвал деда.
— Дед, а дед, научи…
Спать он теперь ложился поздно. Перед глазами крутилось и крутилось точило, в голове мелькали подклети, клети, горницы и светлицы.
— Тебе и мне пока хватит и клети, — бубнил домовой из темноты, голос его почти сливался с ночной тишиной, — а потом, если захочешь, отстроим хоромы и башенку взгромоздим. Для того другой топор потребуется. И окно — красное, а то и не одно. В светлице и того больше, на то она и светлица! О, смотри, волк-то твою кашу доедает!
Шелест высунулся из своего лаза и рассмеялся. Не зря каждый раз в чугунке еду оставлял, то косточки заячьи, то кашу, то солонины вымоченной. На снег возле костра ставил. Правда, поутру оказывалось, что все мыши съедали. Цепочки их следов кружили вокруг. Сейчас, в сумерках, видно было, как волк-одиночка, широко расставив костистые лапы, вылизывал чугунок. В своем закутке беспокойно кружил Ветерок, заржал.
— Здесь я, Ветерок, здесь. Пусть поест бродяга, ты-то поел. А я вчера в твою кашу, дед, солонины бахнул, — сказал мальчишка, хитро усмехнувшись, — вкуснотища…
Недели через две стало совсем тепло, и даже стала подсыхать дорога. В город начали возвращаться люди. Приехал брат отца с семьей и скарбом на телеге, за телегой трусил каурый. Верхом ехала девчонка в тулупе с чужого плеча и платке теплом белом. Мужик слез с телеги, прошелся по двору.
Перед расчищенным пепелищем жевала сено тощая коняга. Однако в левой части развалин на старой подклети возвышался новенький ладный невысокий сруб. На перекрытии верхом сидел мальчишка.
Мужик махнул ему рукой, сказал слазить. Назвал его Матвейкой, стал рассказывать, что будет дом строить заново, что дочку приемную себе взял.
— По соседству с вами жила, вся семья ее в пожаре том сгинула…
У мальчишки была совсем седая голова, он растерянно улыбался и назывался Шелестом.
— Нет, таких здесь нет. Только я, а я Шелест, — говорил он. И улыбался девчонке: — А тебя я где-то видел, снилась ты мне, что ли. Но сны я не люблю, страшные они, вот и не помню.
Сам же подумал: «А ведь Матвеюшкой во сне меня мама звала, я все разобрать не мог. Стало быть, Матвейка…»