Жирные тарелки от жареной картошки скрипели под губкой, словно сопротивляясь. Горячая вода, давно остывшая до состояния парного молока, оставляла на коже липкую пленку. Рита стояла у раковины, не меняя позы, уже не зная, сколько времени.
Она вспомнила, как два часа назад Дмитрий, развалившись перед телевизором, крикнул: «Рит, а чего-нибудь вкусненького нам сделать?» И «вкусненькое» означало для нее снова стоять у плиты, в то время как он смотрел футбол.
Одна и та же мысленная борозда: вымыть, ополоснуть, поставить в сушку. Занавеска с жалкими ромашками, которую она терпеть не могла все восемнадцать лет, провисла на одном углу. И так же провисли, отслужив свой срок, уголки ее губ. Руки двигались на автомате, а где-то там, внутри, все застыло.
В висках отстукивали молоточки – не боль, а навязчивый, монотонный сигнал тревоги. Лицо горело, будто ее только что отчитали за несданный вовремя отчет. Но никто не кричал. Была лишь оглушающая тишина разбитого быта: крошки на столе, застывший жир в сковороде, пятно от чая на пластиковой скатерти. И этот шум в ушах, нарастающий, как гул приближающегося поезда.
Она почувствовала, как пол уходит из-под ног. Не метафорически, а по-настоящему, волной дурноты и слабости. Правая сторона лица онемела, будто ее укололи новокаином. Она провела по щеке мокрой рукой – ощущение было странным, будто она трогает чужую, надетую на нее маску.
Она почувствовала странный, сладковатый привкус страха во рту — тот самый, что бывал в детстве, когда она понимала, что совершила проступок и сейчас будет наказана. Только теперь наказание исходило от ее собственного тела.
Пальцы, сжимавшие тарелку, разжались сами собой. Рита судорожно, обеими руками, ухватилась за мокрый край раковины, стараясь удержать уползающую из-под ног устойчивость. «Господи, тридцать восемь лет, а чувствую себя на все девяносто», – промелькнуло в голове.
В этот момент в кухню вошел Дмитрий. Свежий, розовый после душа, в чистой футболке. Капли воды застряли в его еще густых, но уже тронутых сединой волосах. Он нес с собой свежий, пьянящий запах геля для душа, который она купила накануне — тот самый, с ароматом морского бриза, так не сочетавшийся с запахом старого жира и моющих средств. Он бодро прошел мимо, не глядя на нее, к вешалке у двери.
– Серега с братом зовут на пиво, – объявил он, натягивая куртку. – Посидим чуть-чуть. Ты же не против?
– Не против – должен был последовать ее голос, выученный, как отзыв у солдата. Но в этот раз горло сжалось и не пропустило звук. Он и не ждал ответа.
Это не вопрос, это формальность. Риторическое утверждение. За восемнадцать лет брака она ни разу не была против. Против чего? Против его священного права на отдых после трудового дня? Против своей роли штатного оператора по решению бытовых проблем? Она – обслуживающий персонал его жизни. «Жена» – это просто красивое, обманчивое название для этой должности без выходных и права на больничный.
Восемнадцать лет стажа. И сегодня, похоже, ее организм объявил забастовку.
Она не ответила. Не повернула головы. Просто молча кивнула, уставившись в замызганный кафель стены перед собой. Уголком глаза она поймала его довольную улыбку.
– Ладно, я ненадолго!
Дверь захлопнулась. Звонкий, финальный щелчок замка. Он прозвучал как щелчок выключателя, который превратил ее из жены в предмет интерьера – диван, холодильник, Рита. Все едино.
И тишина снова накрыла с головой. Рита медленно, как в замедленной съемке, отпустила раковину и поползла по линолеуму, прислонившись спиной к холодному боку холодильника. Голова откинулась назад, глаза закрылись. Онемение отступало, сменяясь тяжелой, свинцовой усталостью.
Дрожащей рукой она достала из кармана телефон. Пальцы плохо слушались. «Симптомы… давление… онемение…» — выдавила она в поисковой строке. Выдача пестрела пугающими словами: «инсульт», «микроинсульт», «прединсультное состояние». Сердце екнуло. Страх, холодный и липкий, заставил ее действовать.
Она набрала «скорую». Голос диспетчера звучал до неприличия спокойно.
— Бригада выезжает. Ожидайте.
Она осталась. Лежала на холодном линолеуме и смотрела в потолок. Противный, прерывистый свет мерцающей лампы над головой врезался в темноту. Шум в ушах пульсировал в такт неровному биению сердца.
Приехали быстро. Молодой фельдшер с усталыми глазами измерил давление, посветил в зрачки.
— Давление зашкаливает. Симптомы неврологические. Вам строго показана госпитализация.
И вот тут, сквозь пелену слабости и страха, в ее сознании вспыхнули два образа.
Артем. Девятиклассник, сдавший на прошлой неделе первый в жизни ОГЭ. У него через три дня — последняя репетиция перед выпускным. Он так волнуется.
Егор. Выпускник детского сада, нежный и трепетный. У него завтра утренник, он — зайчик. Она три вечера пришивала уши к шапочке.
Она вспомнила, как сегодня утром Егор, уже в костюме зайчика, кружился по комнате и спрашивал: «Мам, а ты точно придешь? Ты же всегда приходишь». И она, целуя его в макушку, пообещала.
И тут же, как кадр из кошмара, возник Дмитрий. «Не волнуйся, справимся!» — слышала она его бодрый голос. Но она-то знала, что это значит. Это значит: «Тема, ты за Егором после школы посмотри, а то я с братом по делам». Это значит холодная пицца на ужин, несобранный портфель, пропущенная репетиция, слезы на утреннике из-за забытых ушей. Это значит, что ее маленький, хрупкий мир, который она одна держала на своих плечах, рассыплется в прах за один день.
Он не справится. Он не плохой отец, он — отсутствующий. Он любит их, но как красивые картинки в инстаграме — ими можно похвастаться, но забота о них — это скучная, ежедневная рутина, не его дело.
— Нет, — прошептала она, глядя куда-то мимо фельдшера, на детский рисунок, прилепленный магнитиком к холодильнику. Кривой домик и четыре палочки-человечка: папа, мама, и два сына, держащиеся за руки. — Я… я отказываюсь.
Артему — репетиция. Егорке — уши. Они не должны расплачиваться за мой срыв. Это моя работа. Моя единственная, никем не оспариваемая должность.
Инстинкт самосохранения, древний и слепой, кричал о том, чтобы согласиться. Но материнский инстинкт оказался сильнее. Он был не слепым, а зрячим – он видел слезы Егорки и растерянность Артема.
— Сударыня, это опасно для жизни! — голос фельдшера прозвучал резче.
— У меня дети, — это прозвучало как окончательный, железный аргумент. Ее жизнь в обмен на их спокойное завтра. Честная сделка.
Рита медленно покачала головой.
— Нет. Спасибо. Я отказываюсь.
Фельдшер вздохнул, что-то пробормотал про «ответственность», заполнил бумагу об отказе от госпитализации и ушел. Дверь снова закрылась.
Тишина. Настоящая, оглушительная. Теперь она осталась наедине с этим. Не с приступом, а с состоянием всей своей жизни. Оно материализовалось в онемевшей щеке, в давящей боли в висках, в пульсации за глазами.
И она лежала. И думала. Не о таблетках, не о диагнозе. Она думала о том, что даже сейчас, в эту минуту, когда тело кричало «стоп», ее первой мыслью было: «Надо бы помыть пол, а то завтра не будет времени».
Она отдала приказ своему телу — выжить. Не ради себя. Ради них. Она должна просто полежать, прийти в себя, завтра встать и снова быть мамой, службой доставки, прачкой, швеей, репетитором.
«Ничего, потерплю. Всегда же терпела», — подумала она, закусывая губу, чтобы не заплакать от жалости к себе и бессилия. Сладковатый привкус страха во рту сменился на медный, будто она прикусила щеку изнутри.
И тут ее осенило. Самая страшная мысль пришла не о болезни, не о боли, не о смерти. Самое страшное было то, что даже перед лицом катастрофы она не могла перестать быть функцией. Даже умирая, она думала о чистоте пола. И в этом не было величия – было лишь чудовищное, нечеловеческое искажение ее самой себя.
Но страшнее мысли об инсульте, было осознание, что ее личность растворилась в этой функции без остатка, и даже крик тела не в состоянии был вернуть ей самое себя. Она была не больна — она была стерта.