Дым пошёл сначала из-под приборной доски, потом из-за перегородки за спиной.

Гарь била в горло сухо, едко, отдавала керосином и тряпкой. В левом ухе стало глухо, как будто туда забили тугую ватку. Правое слышало мотор — мотор сбоил, хлопал, шёл рывками. Вибрация в штурвале отдавалась в локти и в грудь.

Я сидел в кабине, и кабина горела.

Секунду или две не понял ничего. Потом глаз сам, без команды, пошёл по приборной доске. Стрелка высотомера — четыреста, падает. Обороты провалились, стрелка трясётся. Топливо есть. Масло: давление валится. Мотор тянет, но криво, с провалами, и с каждым провалом фюзеляж отдаёт в хвост коротким толчком, как кашель. Сажать. Не знаю куда — сажать.

Руки легли на штурвал. Увидел их только потом, через полсекунды: молодые, жилистые, со ссадинами на костяшках, на левом предплечье у локтя — белый шрам полукольцом. Чужие. Я их заметил и не успел на них остановиться, потому что машина валилась на правое крыло, и надо было её ловить.

Левую ногу — дать. Не до упора. Держать. Крен убрать. Ручку от себя — чуть-чуть, скорость не терять. В глазу замелькало жёлтым — снизу, справа, близко. Ещё раз. Зенитка.

Я падал. Только что. Секунду назад. Як-пятьдесят-два, мотор глохнет на малой, земля летит в лобовое, и кто-то кричит в наушниках.

Это прошло у меня в голове одной длинной секундой, пока я тянул штурвал на себя, и — ушло. Не до того.

Между бронеспинкой и затылком жарило. За перегородкой шипело протяжно, высоко, с подвываниями. Правый бок козырька разбит, в разбитое стекло летит поток воздуха с дымом, глаз слезится. Правое ухо ловило мотор и ветер; левое не ловило ничего, и от этого голова шла набок сама, без команды.

На колене лежал кожаный планшет. На клапане тиснение, поверх — чернилом, часть стёрта: «Соколов А. П., лейтенант». Увидел — пошёл дальше.

Парашют. Лямки на плечах чужой системы, не те, к которым привыкли руки. Высота — триста пятьдесят. Меньше. Прыгать некогда и некуда, на такой высоте и думать нечего. Садиться.

Поле впереди было ржаное, длинное, без леса на посадке. Колосья низкие, зелёные, ещё не пожелтели, колыхались ровно, как вода под тонким ветром. За полем — кустарник, дальше чёрная полоса просёлка. Больше ничего, ни сараев, ни рощи. Хорошее поле, как нарочно положили.

Шасси — не выпускать, перевернусь. Фонарь не открывать: заклинит — не выйду. Триммер — по ногам, если слушается; кажется, слушается. Закрылки, щитки — не трогать, не помню, где, не нашарю. Садиться без них, с запасом скорости, плашмя.

Машину я почувствовал быстрее, чем рассчитывал. Тяжёлая, низкая, инертная, с длинным разбегом на выход. Это не истребитель и не Як. Другая машина. Если сорвётся в свал на выравнивании — шлёпнусь носом, и всё; если затяну выход — пропашу крылом и тоже всё. Но сорваться она сейчас не хочет. Тянет, пока тянет. Надо давать ей работать. Перед лицом у меня торчала длинная чёрная трубка — прицел, не разобрать какой, но мешал. Левый глаз из-за неё почти не видел. Пальцы сами искали что-то на панели, куда-то ниже сектора газа, справа от штурвала, — искали и не находили. Не моё это оборудование. Не под мою руку сделано. Делай как умеешь.

Тело слушалось плохо. Не то чтобы не слушалось — слушалось, но отставало от головы на полтакта. Как будто машину ведёт кто-то другой, а я ему диктую, и он выполняет точно, но не сразу. Раздражение было короткое, рабочее: ну ладно, работаем на чём есть, и не дёргайся, командир, у тебя под руками парень, который толком ещё не летал на этой машине.

Машина просела, но удержалась. Крыло выровнялось. Нос — на поле.

Последние секунды перед землёй были тихие. Всегда тихие, я это знал. Мотор уже не слышно, хоть он и работает, потому что весь слух уходит вперёд, туда, где начнётся. В правом ухе остался один звук — тонкий, ровный свист набегающего воздуха через разбитое стекло. Колосья пошли навстречу.

Земля ударила снизу — сперва мягко, шёрстко, будто о щётку. Потом твёрдо. Правое крыло задело что-то — стойку ли, валик, свою тень — машину подкинуло, пошло боком. Меня бросило на правую сторону, плечо вмяло в борт. Ещё удар, глуше, тяжёлый. И ещё. И всё.

Мотор замолчал. Вокруг — шипение, треск, запах горелой резины и ещё чего-то сладковатого, неприятного. Где-то справа что-то капало, редко, жирно, в крышку. Приборная доска застыла мёртвыми стёклами. В левом её углу тонкая трещина пошла ещё дальше — я заметил, как она удлиняется сама, без звука.

Я дёрнул ручку фонаря. Не идёт. Дёрнул второй раз, третий — не идёт. Правое плечо отозвалось коротким горячим. Остановился, дышал. Думать о плече было некогда; плечо — потом.

Боковое стекло справа разбито. Ещё в воздухе, осколком зенитки, или уже при ударе, не разобрать. Рама покорёжена, края неровные. Полез туда. Ремни расстёгивались криво: пряжка туда-сюда, пальцы не попадали, левая рука делала, правая только мешала. Наконец замок щёлкнул. Подтянулся на левой, перевалился через раму наполовину, плечом въехал в стойку, содрал кожу на локте — и выпал наружу, в рожь.

Ладонь легла на металл, обожгло. Тыл правой кисти уже был обожжён, я это знал телом; теперь и ладонь схватила лишнее. Секунды две сидел на корточках, дышал через нос, считал. На счёт пять встал и пошёл — не пошёл, пополз: на четвереньках, левую руку вперёд, правую следом, локтем по земле, чтобы не трогать ожогом колосья.

Полз не считая. Колосья били по лицу, царапали щёку. В левом ухе всё так же стояла тугая ватка, только теперь за ней пошёл тонкий звон, как от холодной ложки по стакану.

Сзади ахнуло. Не взрыв — глухой выдох, будто поле втянуло воздух. Потом по спине прошёл жар, плотный, короткий. Я не оборачивался.

Лёг лицом в землю. Земля была тёплая, сухая, пахла пылью и полынью с краю межи. Колосья низкие, кололи щёку. Сердце колотило. Дышал. Потом разрешил себе думать.

Где я. Кто я. Это было. Я падал. Секунду назад падал: мотор, земля, наушники. Там — падал. Здесь — сел. Здесь — сел, не умер, не провалился. Это не моё тело. Руки не те; лица не видел, но и так знаю — не то. Возраст не мой. Возраст молодой, гладкий, без того, что у меня должно быть в пальцах и в плечах. Ил-2, советский штурмовик, горбатый — значит, сорок первый, лето, больше некуда. Соберись, командир. Соберись и потом разберёшься.

Правая рука была в ожоге до локтя. Кожа красная, вздувалась, мокрая. Пальцы шевелились, мизинец плохо. Левая целая, ладонь в земле и в крови от царапины. Предплечье у локтя — старый шрам, белое полукольцо. Это у меня было. Не у меня. У того, в ком я.

Далеко, за спиной, за горящей машиной, за полем и берёзовой опушкой, ровно, тяжело, низко били раскаты. Там работали. Туда идти было нельзя.

Я сел. Подождал, пока голова перестанет ехать в сторону. Потом встал. Стоять оказалось легче, чем сидеть, — если не шевелиться. Пошёл. Солнце давило в левое плечо. Значит, восток — туда, куда иду. Машина за спиной горела ровно, без треска. Чёрный дым стоял столбом в безветренном воздухе, узкий, прямой, как указка. Я подумал, что с такого столба меня увидят со всех четырёх сторон, и надо уйти от него подальше, пока не увидели не те.

Первые шаги дались плохо. На четвёртом перестало мутить. На десятом я сжал левый кулак и не разжимал — так идти было легче. Планшет бил по бедру. Я его поправил, поймал на ремне, застегнул клапан. Клапан застегнулся. Это было маленькое дело, но оно было моё, и я его сделал. С этого можно было начинать.

Рожь кончилась, пошёл бурьян, потом опушка мелкого березняка. Два раза садился на землю: один — отдохнуть, второй — потому что повело, и надо было сесть, иначе упал бы. Берёзки стояли ровные, тонкие, подрагивали листом от того же ветра, который приносил раскаты. Между ними было светло, просвет — насквозь, как в детской книжке. В той книжке, которую я не читал.

Потом услышал голос.

— Лежи! Кто идёт? Стой, стреляю!

Я остановился. Стоять — это я мог. Руки поднять — не поднял. Правая не поднималась, левая стояла вдоль бедра. Показал, что оружия нет: планшет на боку, кобура на ремне с застёгнутым клапаном, в ремне торчала штурвальная перчатка.

Из травы поднялся один — небольшой, в каске, в гимнастёрке, тёмной от пота. Винтовка в руках. Лицо молодое, без щетины, глаза резкие, слегка сощурены, как у человека, который давно не спал, но ещё не падает. За ним второй — постарше, скуластый, тоже с винтовкой, только эту он держал свободнее, как человек, которому оружие приросло к ладони. В петлицах — сержантские треугольники. Щёки в серой щетине, уголок губ прикушен, на кисти левой руки старый шрам, синий по краю.

— Стой. — Сержант говорил ровно, почти устало. — Оружие есть? — Нет.

Голос в левом ухе отозвался глухо, как из бочки. Говорить оказалось странно — как сквозь подушку. Сержант протянул ладонь: «Документы».

Я полез за пазуху левой рукой. Правая висела. В нагрудном кармане гимнастёрки нащупалась книжка, плотная, в тёмной обложке, с тиснением. Достал, протянул. Сержант взял, отступил на шаг, раскрыл. Читал не по-военному — пальцем водил по строке. Молодой стоял чуть сбоку, ствол опущен, но не снят с цели.

— Соколов. Алексей Петрович. Лейтенант. Лётчик. — Он поднял глаза, не враждебно, проверил. — Ты с горящей машины? — Да. — Видели, как ты сел. Километра два.

Я качнул головой — короткое движение, больше не смог, голова потянула.

— Зенитки наши или ихние били? — Ихние.

Я ответил не думая. Откуда знал, сам бы не сказал. Сержант хмыкнул — коротко, без удивления.

— Ладно, лётчик. Подожди. Полуторка пойдёт — отвезём в санчасть. Минут двадцать.

Они сели на кромку канавы. Сержант — в тень. Молодой рядом, ноги свесил. У молодого на прикладе винтовки были длинные, почти белые пальцы — не крестьянские, городские. Кожа на шее по краю воротника совсем молодая, ещё детская. Ему, наверное, только что было девятнадцать.

В канаве пахло нагретой травой и полынью. Где-то выше, в берёзах, стрекотал кузнечик — одиночный, упрямый, как будто не знал, что вокруг война. Пот скатывался у меня по спине под гимнастёркой, собирался в поясе. Я сидел неподвижно, чтобы не тронуть правую руку. Сержант скрутил самокрутку не сразу — кисет достал, а потом подумал о чём-то своём и ещё пару минут сидел так, с кисетом в ладони.

Молодой достал кисет — тёмный, потёртый, с тесёмкой. Скрутил самокрутку, лизнул, прикурил от кремневой зажигалки. Затем свернул вторую — мне. Протянул, не глядя, как протягивают в строю, чтобы не задерживать. Я взял. Не взять значило сказать «я не я». Этого я сказать не мог. Сунул самокрутку в угол губ, наклонился к огню. Молодой чиркнул, прикрыл ладонью от несуществующего ветра.

Затянулся я плохо. Дым пошёл в горло, зацепил обожжённую гортань, и меня согнуло кашлем — сухим, длинным, с хрипом. Слёзы потекли. Правое плечо дёрнулось, отозвалось болью до локтя. Сержант глянул без выражения.

— Горелый, — произнёс он. — Ничего. Дыши пока.

Я не ответил. Держал самокрутку в пальцах, изредка подносил к губам, но не затягивался — только делал вид. Пусть думают, что хотят. Молодой отвернулся, второй глядел мимо меня, в сторону полыхающего столба за полем. Столб был уже ниже, но плотнее, и поднимался наискось — там начался ветер, низкий, поля не трогал, а дым ловил. Где-то справа, за березняком, один раз ухнуло — мелко, одиночно, не близко. Молодой дёрнулся, сержант не повёл бровью.

— Минут пятнадцать, — сказал он не мне, а молодому. — Машина пойдёт обратно с грузом, нас прихватит. — И молодой кивнул и больше не спрашивал.

Сержант Прошкин смотрел на лётчика и думал: мальчишка.

Мальчишке было лет двадцать, не больше. Ожог на правой руке до локтя, лицо чёрное от гари, в волосах сажа. Гимнастёрка на плече порвана, кровь запеклась. Сидел ровно, не скулил, воды не просил — хотя воды просил бы любой.

Прошкин воевал с финской. В роте было сорок человек два дня назад. Сегодня утром — двенадцать. Он давно перестал удивляться, как люди держатся после того, после чего держаться нельзя. Держатся — и всё.

И всё же этот лейтенантик его зацепил.

Не тем, что выжил. Выживших Прошкин видал. А тем, как он глядел на свою руку. Другой бы трясся над ожогом, крутил бы, разглядывал: свой ли палец, зажило ли, болит ли. Этот глянул один раз, оценил, отложил. Как будто рука была не его. Как будто он её уже списал и теперь считает, через сколько она снова будет работать.

Ещё — как он кашлял от самокрутки. Курящий так не кашляет. Некурящий так не кашляет тоже. Этот кашлял, как будто ему дым не в первый раз, но сейчас внутри что-то мешает; похоже на обожжённую гортань, но похоже и на что-то другое, чего Прошкин не успел распознать. Ну и бог с ним.

Глаза у лейтенанта были — как у отцова деда. Отцов дед был 1867 года рождения, пережил три войны и помер в двадцать четвёртом на печке, во сне. Глаза у него были такие же: глядели на тебя и сквозь тебя, без любопытства и без обиды, как на дождь — пойдёт, и прошёл.

Прошкин пошевелил ногой, размял колено — старая дрянь, с финской. Прибавил про себя, что если ещё километр пешком, колено перестанет сгибаться вообще. Подумал это и забыл. Времени было минут пятнадцать до полуторки, и каждая минута шла в счёт.

Полуторка пришла минут через двадцать. Сначала заметили дымовой столбик пыли на просёлке, потом услышали мотор — низкий, натужный. Низкая, грязная, с заляпанным кузовом, она остановилась у изгиба дороги. Шофёр высунулся из кабины, лицо серое от дорожной пыли, ресницы в белом.

— Кто в санчасть? — Лётчик, — отозвался сержант. — Горелый. Рука. Контузия. — Куда? — В санчасть. На окраину, к дому с палатками. — Знаю.

Шофёр что-то произнёс сквозь зубы, плюнул под колесо, вытер рот ладонью. Сержант помог мне подняться. Рука у него была крепкая, широкая, привычная к тяжёлому. Закинул меня в кузов — я перевалился, перекатился, сел у борта. Внутри уже лежали двое. Один без сознания, голова моталась в такт ухабам. Второй на боку, с перевязанной грудью, смотрел в небо и не моргал.

— Держись, лётчик, — бросил сержант, и я не понял, кому это: мне, или своим, которые в это время прыгали в кузов, или вообще дороге. Машина тронулась.

Кузов трясло. Я сидел на дне, прислонившись к борту здоровой стороной. Правая рука лежала на колене ладонью кверху — так меньше драло. Рядом лежал тот, что без сознания; голова у него моталась в такт ухабам, глаз он ни разу не открыл. Второй, с грудью, всё так же лежал лицом в небо и не моргал. Присмотрелся к нему ещё раз — он моргнул один раз, медленно, и опять замер. Живой. Значит, и он пока держится.

В небе было чисто. Высоко-высоко, почти белой точкой, шёл немецкий разведчик с тонким прямым следом. Шёл спокойно, по-хозяйски. Наших в небе не было. Я опустил глаза.

Дорога была разбитая, с колеями в ладонь глубиной. На обочине шло то, что и должно было идти на обочине сейчас.

Женщина шла с узлом на плече. Узел был большой, поверх узла — подушка в наволочке в синий цветочек. Рядом, держась за её юбку, шёл мальчик лет семи. Другой рукой женщина тянула на верёвке корову. Корова шла упёрто, медленно, иногда останавливалась; тогда и женщина останавливалась и била её ладонью по боку — несильно, устало. Мальчик при этом молчал. На лице у него была пыль полосами, под глазами — тёмно-сизое, не от удара, а от того, что он давно не спал.

Дальше — телега. На телеге сидел старик и двое маленьких, укутанных в пальто, хотя жара. Старик глядел прямо перед собой. Лицо у него было не испуганное — усталое. В ногах у детей лежал узел, поверх узла — чёрный деревянный ящик, маленький, с медной ручкой. Что-то самое важное, что старик вытащил из дома.

Ещё дальше шла колонна. Красноармейцы шли на восток, в пыли, со скатками. Пешие. Винтовки у одних на плече, у других наискось. Обмотки. Фляги на ремне. Кто-то босой, ботинки перекинул через плечо. Ноги, видимо, стёрли. Один, шедший с краю, взглянул в кузов полуторки на нас, встретился со мной глазами — и отвернулся, без интереса. Ему было неважно, кто мы. Он шёл.

Между колонной и телегой с узлами на обочине лежал мешок — обычный, серый, подъеденный сверху. Рядом с мешком никого не было, и никто его не поднимал. Кто его бросил, кто ронял, кто не вернётся за ним — осталось на обочине вместе с ним. Я проводил мешок глазами, и мы его прошли.

Мы шли им навстречу. Мы шли на запад — к санчасти, которая ближе к фронту. Санчасть сделает полевое и отправит раненых дальше на восток, туда же, куда идут эти. Только они идут ногами, а раненые — машиной. Разница в скорости была единственным, чем отличались две эти реки, текущие мимо друг друга.

По ту сторону дороги стояло поле пшеничное — непримятое, нетронутое, ровное. В нём война не прошла. На самой обочине, над сухой ромашкой, висела пчела — не улетала, хоть пыль шла из-под колёс. Сидела. Ей было не до нас. Я следил за этой пчелой дольше, чем собирался, и поймал себя на том, что слежу, и отвёл взгляд.

Потом я закрыл глаза и стал думать.

Думать было трудно. В левом ухе звенело. Правая рука дёргалась под марлей, которую сержант успел наложить перед полуторкой. Но думать надо было, прямо сейчас, потому что через полчаса меня ждали вопросы, и на вопросы надо было отвечать. Разложил по пунктам — как раскладывают задачу на вылет. Не вслух. Внутри.

Первое. Тело чужое. Молодое. Сильное. Правша. Левое ухо глухое — контузия, пройдёт. Ожог заживёт, если не занесут. Координация догонит, если дать неделю. Если не дадут — работать на том, что есть.

Второе. Год — сорок первый, лето. Машина — Ил-2. Я её узнал по посадке, по панели, по горбу за спиной. Значит, конец июня или начало июля. Не позже. Значит, немцы идут широко и быстро, и хорошего — мало.

Третье. Меня зовут Соколов Алексей Петрович. Лейтенант. Лётчик. Больше про себя я не знаю. Не знаю полка, не знаю командира, не знаю ведомого. Не знаю, где дом и жива ли там мать. Меня будут узнавать. Я их — нет. Любой однополчанин, подошедший с «ну как ты, Лёш», — бомба, на которую у меня пять секунд.

Четвёртое. Молчать. Отвечать мало и коротко. На «как сбили» — ответить. На «кто сбил» — ответить. На всё остальное — контузия, не помню. Ею можно прикрыться на неделю. Две, если повезёт. Больше — нельзя, начнут приглядываться. Параллельно — читать всё, что есть: документы, письма в планшете, бумаги в сумке, вывески, записки. Запоминать каждую мелочь. И — никому. Никогда. Ни комиссару, ни другу, ни врачу, ни девушке. Никому.

Пятое. Найти своих. Полк. Пока я цел и документы целы — меня вернут в часть. Там будут знать, где моя эскадрилья, кто жив, кто нет. Там и начнётся настоящее.

Я открыл глаза. Впереди на дороге что-то поменялось: колонна отошла к обочине, шофёр дал сигнал, полуторка вильнула. Меня мотнуло на борт, правая рука дёрнулась, в глазах мигнуло белым. Когда проморгался, колонна уже прошла. Пыль оседала. Снова женщины с узлами, снова обмотки, снова корова. Я привалился к борту плотнее и больше не закрывал глаза до самой санчасти.

Полуторка встала у деревянного дома на окраине. Краска облезлая, ставни открыты, над крыльцом рука в белом махнула. Во дворе стояли палатки — две или три, серые, полевые, с красным крестом на боку. Костёр дымил в железной бочке, над ним висело ведро, в ведре булькало. Пахло йодом и варёной тряпкой. От соседнего дома тянуло махорочным дымом: курили несколько человек стоя, один сидел на корточках у стены.

Кто-то крикнул: «Разгружай!» Меня стащили за ноги. Я успел перекинуть левую руку, поймал борт, съехал сам. Ноги подогнулись, устоял.

— Ходячий. Сюда. В первую палатку, — бросил санитар, не глядя.

Я сделал два шага. У входа в дом стоял человек.

Он не двигался. Стоял спокойно, как стоят люди, которые тебя ждут. Гимнастёрка застёгнута до горла, в петлицах тускло блестел щит с мечом. Худой, невысокий. Лицо в тени козырька фуражки. В правой руке — папироса; стряхивал пепел мелко, часто, аккуратно. В левой — маленький затасканный блокнот, закрытый. Ремень пригнан плотно, портупея тоже. Сапоги пыльные, но пыль ровная, не свежая — ходил весь день.

Он глянул на меня. Не враждебно. Так смотрит человек, которому нужно, чтобы ты подошёл сам. Я подошёл.

— Лейтенант Соколов? — произнёс он негромко. — Так точно. — Капитан Кузьмин. Особый отдел. Завтра с утра поговорим. Сейчас идите, лечите руку.

Он коротко кивнул санитару. Санитар тронул меня за локоть. Я пошёл. На ходу, на выходе из взгляда, слышал за спиной короткий щелчок — Кузьмин раскрыл свой блокнот и что-то записал. Одну строчку, не больше. Но записал.

В палатке пахло йодом, хлоркой и гарью. Кто-то тихо стонал у дальней стены. Белокурая медсестра в запотевшей косынке показала на табурет у стола. Я сел. Руки лежали на коленях, правая — ладонью кверху. Левая нащупала клапан планшета: застёгнут. Это было всё, что я сейчас контролировал: один застёгнутый клапан.

Где-то на западе, далеко, глухо ухнуло. Один раз, протяжно.

Полог палатки опустился за моей спиной.

Загрузка...