Ни в коей мере не претендуя на лавры Аврелия Августина и Петра Абеляра, запечатлевших обстоятельства жизни и движения души в знаменитых исповедальных сочинениях, и тем более не полагая собственные жизнь и мысли достойными внимания способной к чтению публики, начинаю я эту книгу. Главное её предназначение — рассказать о том пути, что пока сокрыт для меня мраком, но который уже завтра начнёт открывать мне свои тайны, ибо на рассвете отправимся мы в путь — я и трое достойнейших людей, волею Провидения избравших себе малоблагородное шутовское поприще. Да, они — всего лишь шуты, мои славные друзья, равно как и я, готовый переносить на бумагу проделанный нами путь и все сопутствующие ему события, дабы прихотливое воображение не смогло подмешать в незамутнённую правду жизни нелепые выдумки, норовящие разбавить неприглядную действительность яркими, но фальшивыми красками.
Посему на страницах этой книги вас ждёт только правда, а что до неприглядности, то исправлять её нужно правителям, а не сочинителям, и пока злодейства и всяческие несправедливости бытуют на нашей земле, бороться с сочинителями — всё равно что разбивать зеркало, разгневавшись на гнусность собственного отражения. Однако пусть впечатлительного читателя не пугает и не отталкивает изрядная мрачность настоящего предуведомления: будучи человеком по натуре жизнелюбивым и склонным скорее радоваться, нежели огорчаться, и скорее надеяться, нежели отчаиваться, без коих качеств меня бы без тени сомнения вышибли из шутовского сословия, я собираюсь отображать на страницах своего сочинения прежде всего всё весёлое, доброе и благолепное, что случится с нами за время странствий. Тем более что в империи нашей, по мнению некоторых, явственно наблюдается изрядный духовный подъём, вызванный надеждой людей образованных на возрождение наук и искусств, способное облагородить наше бытие и создать нового человека, использующего для своего духовного становления всю громадную толщу знаний, накопленных за долгие века после грехопадения Адама, чему ранее препятствовали укоренившиеся в людях косность, невежество и другие пороки, поощряемые запретами со стороны сильных мира сего.
Что же касается меня, то я не верю во всеобщий подъём наук и искусств, возрождение древней мудрости, самостояние человеческого духа и прочие химеры, о которых сейчас так много твердят. Позвольте, но что же проку во всех этих откопанных статуях и вновь переведённых книгах, если столь чудовищно повреждены нравы? Да и что вычитывают в них, этих книгах? Ничего, кроме древних суеверий и подтверждений тому, что пороки, оказывается, отнюдь не современное изобретение. Теперь каждый писака очередной своей глупости ищет опору у древних, и будьте покойны, находит, совсем как монахи, не смеющие слова сказать без десятка цитат из Отцов церкви. Хорошо самостояние человеческого духа, нечего сказать!
Нет сейчас никакого расцвета, можете меня не убеждать! Расцвет был в тринадцатом столетии, подарившем нашим предкам благословенные дни добронравия, сытости и спокойствия. Вот когда был зенит нашей многострадальной Европы, вот когда наш дух достиг небывалых высот, и даже монархи становились святыми, а потом солнце стало быстро клониться к закату. Эти страшные голодные годы начала четырнадцатого века, эти бесконечные, напоминающие о Великом потопе, дожди, эти чумные мороки, всеобщий беспорядок и распад, кровь и страдания... Весь знакомый нам мир стал загнивать, как перезревшее яблоко, упавшее на землю. Вот уже два века наш мир тонет во зле, нравы огрубели, вера поколеблена, и только шарлатаны размахивают своими книжицами и толкуют о древних магических знаниях, способных принести нам новый расцвет. Хотите, тащите меня на дыбу, хотите — в костёр, но не возрождение это, а чудовищный откат назад, непременное следствие постигших нас несчастий.
Если бы не они, не оскудел бы мой род, не были бы захвачены наши вотчины, а отец мой, небогатый, но достойный своих рыцарственных предков дворянин, не стал бы шутом. А вслед за ним — я, уже рождённый в этом презренном звании, носящий колпак вместо рыцарского шлема, а теперь — и вовсе изгоняемый вместе с другими шутами из ставшего нам милым домом замка. Умер наш старый господин, а сын его Карл-Александр, холодный и отравленный соблазнами века, не пожелал видеть нас подле себя, почитая пережитками уходящих времён. Теперь вокруг него кружатся шарлатаны с пыльными трактатами, эликсирами от всех болезней, чудодейственными снадобьями, заклятьями на проклятых языках, формулами демонической математики и, конечно, философскими каменьями, коих в Европе скоро станет больше, чем в старых римских дорогах. А мы, шуты, теперь вынуждены будем кружить по многострадальной нашей земле, не имея крова и приюта.
У старого нашего господина, герцога Отто, мы были более чем шутами — собеседниками, советчиками, собутыльниками, наконец, просто друзьями. Только я один родился в замке, а другие прибились позже, в минуты тяжкой неустроенности, найдя шутовскую долю у доброго господина более соблазнительной, чем их прежнее безрадостное житьё. Впрочем, о каждом из моих товарищей я расскажу отдельно, дойдёт и до них очередь, а сейчас хочу помянуть моего старого господина Отто. Это был рыцарь, настоящий, возможно, один из последних настоящих рыцарей во всём христианском мире. Нет такой рыцарской добродетели, что не гнездилась бы в его большом сердце! Он был безрассудно храбр в бою и искусен в турнире, он каждую захудалую приживалку почитал прекрасной дамой и готов был ради неё без раздумий броситься на дракона, если б хотя бы один представитель сей презренной породы продолжал заслонять своей чешуйчатой тушей Богом созданное солнце. Наконец, Отто чтил Господа нашего Иисуса Христа, и в смиренном благочестии мог дать фору не то что какому-нибудь монаху, а даже любому из епископов. Посему состоять во всех духовно-рыцарских орденах, изобретённых местной знатью в минуты редких просветлений в череде кутежей, он считал своим безусловным долгом, хотя ни один из этих орденов не то что против неверных, а даже против нагловатых кабанчиков, вытаптывающих пшеничные поля, не выступил в поход. Но ведь главное — это помыслы и стремленья, а не их претворение в жизнь, ибо тайные письмена нашего сердца будет читать на Страшном суде Господь, и самые подспудные откровения души, а мирскими нашими делами пусть занимаются мирские же судии, к чьему корыстному племени я, слава Всевышнему, не принадлежу.
Воспитан наш старый герцог был строгим взглядом отца, проповедями местного епископа да рыцарскими романами, неведомо как забившими антресоли замка. Кто и зачем собрал их в таком количестве, какой из представителей славного герцогского рода, никто уже и не помнил и кроме юного Отто на них не посягал. Открытие одухотворяющей прелести романов привело к тому, что юный принц погрузился в мир грёз, мир, наполненный страдающими девами и коварными злодеями, вечно строящими козни против рода людского. Сколько раз Отто во время чтения выхватывал деревянный меч из кожаных ножен и набрасывался на испуганных слуг, на застывшую в своём неприкрытом бесстыдстве статую или просто на стену! Вывести мальчика из призрачной дымки грёз могли только подзатыльники отца и зов к обеду.
Эту раздвоенность мира на сладостную фантазию и скучную повседневность герцог пронёс через всю жизнь, стоя одной ногой в размеренном замковом быте и множестве дел по управлению своим маленьким государством, а другой — во вселенной книжных подвигов, и превращая каждую убогую безделушку в символ присутствия иной, высшей, хотя и невидимой реальности, только по мере его взросления начавшей приобретать отчётливо христианские черты. Пожалуй, ни в ком рыцарственность не сочеталась так органично с глубокой набожностью, в результате чего Иисус стал казаться герцогу отважным рыцарем, посмевшим бросить вызов дракону-Дьяволу ради спасения своей «прекрасной дамы» — Церкви.
В подобном мирочувствовании Отто был удивительно похож на одного из наших шутов — Альбертина: тот тоже видит вокруг сплошь символы присутствия иной реальности, но свою символику Альбертин берёт из книг не светских, а исключительно божественных, поскольку к иным брезгует даже прикасаться. И всё-таки даже по меркам нашего набожного века он усердствует чрезмерно: каждая выпитая им чаша вина — не иначе как кровь Христова, а кусок хлеба — Его плоть, что, конечно, совершеннейшая ересь, ибо тогда у Бога не осталось бы времени ни на что другое, кроме как на пресуществление обильной пищи и ещё более обильного питья нашего благочинного Альбертина. И так у него во всём: каждая встреченная им пакость только и делает, что славит мудрость Создателя: петух поёт во славу милости Божьей, вновь дарующей нам утро, пёс лает во славу Господней верности своим любимым чадам, камень восхваляет твёрдость Христа в сопротивлении дьявольскому искусу, ручей символизирует истечение божественной благодати на тварный мир, а колодец — её неисчерпаемость. Каждый стражник в глазах Альбертина есть воплощение образа легионера Лонгина, из милости к страданиям Иисуса вонзающего острие копья в Его плоть, а каждая потаскуха — Мария Магдалина, кающаяся в своём бесоугодном распутстве. Альбертин всё любит и всему умиляется. Кроме гвоздей — их он ненавидит пуще проказы, ибо не согнулись эти паршивцы, не заржавели и не превратились в пыль, входя в плоть Спасителя; ни гвозди, ни молоток никогда не возьмёт в руки Альбертин даже под страхом сожжения.
Особой сложностью и противоречивостью отличаются его отношения со святыми. Наш шут знает их великое множество — имена, характерные облачения, атрибуты, обстоятельства жизни, смерти и канонизации. Альбертин может рассказывать о святых такие подробности, будто вырос с ними в одной семье и наблюдал за ними с младых ногтей. А уж упованию на всемогущее заступничество святых у шута просто нет границ! Однако стоит одному из них не выполнить возложенных на него обязанностей, как Альбертин начинает поносить святого на чём свет стоит, обзывая лентяем и дармоедом, который зря кормится щедрыми подношениями, как будто святые нанялись за плату покровительствовать всяким людским делишкам. Когда однажды у нашего господина на коже выступила красноватая сыпь, Альбертин напустился на святого Антония, ведь если тот мог, в согласии со своим известным атрибутом — колокольчиками госпитальеров, — спасать людей от кожных заболеваний, то почему не сделал этого для нашего герцога? А почему вся эта орава святых — Себастьян, Рох, Эгидий, Христофор, Валентин и Адриан, — очевидным образом связанная с чумой, допускает тут и там вспышки этой зловредной болезни? От вопроса «почему не спасли, если могли?», Альбертин легко переходил к обвинению «сами, поди, и наслали», чем приводил в ужас аббата монастыря, в котором подвизался с юности, мечтая пойти вслед за святым Франциском по пути нестяжательства, тем более что родившемуся в бедной семье пятым ребёнком Альбертину стяжать в жизни было решительно нечего.
Этот аббат, кстати, казался ему человеком благоразумным, и даже в споре об универсалиях придерживался весьма скептической точки зрения: он видел только отдельные вещи и даже периодически осязал их руками, а вот общих понятий узреть никак не мог, сколько ни пытался напрячь свой мысленный взор и заглянуть то ли в сущность вещи, то ли в неизвестно где находящийся мир идей, то ли в мысли самого Бога, тотчас же ужасаясь собственной дерзости. Потому и не мог одобрить аббат Альбертина, для которого, напротив, материальный мир без всякого усилия наполнялся невидимыми сверхматериальными сущностями, настолько, что, входя в церковь, он подчас отмахивался от летающих вокруг ангелов, боясь, как бы один из этих крылатых лихачей не врезался ему ненароком в голову. А уж чертей он видел так часто и в таком неимоверном количестве, что, кажется, все дьявольские приспешники побросали свои адские занятия и целыми толпами бродят по нашей грешной земле, исключительно чтобы посильнее досадить нашему неудавшемуся монаху.
Не одобрял аббат такого рвения, ему казалось, что многие истовые верующие занимаются профанацией мистического мироощущения подлинного христианина, спуская Небо на землю и втаптывая его в грязь улиц. Божественное — это где-то там, вне грешного мира, невидимое оком, до него длинный путь, духовная работа и воспитание добродетели, а если оно всегда тут, к твоим услугам, толпится в прихожей и норовит попасться на глаза, то это уже и не божественное вовсе, а сугубо мирское. Не может быть святой запанибрата, от которого требуешь услуг, а в случае отказа таскаешь за бороду! Когда божественное — это повседневное, отсюда и до безбожия один шаг, или того хуже — до язычества: твоё обращение со святыми, говорил аббат Альбертину, похоже на отношение римского простонародья к своим божкам. Пока божок делает, как его просишь, то почёт ему и уважение, а как чуть оступился, так можно и камнем в святилище запустить. Христос, мол, не Бахус, чтобы с ним в таверне каждый день бражничать. Вот и я говорю: какой же в этом вашем возрождении римской древности расцвет духа? Упадок — он упадок и есть.
Итак, изгнан был Альбертин из монастыря, пошёл проповедовать, как Франциск из Ассизи и тысячи его последователей, предстал пред очи нашего герцога для вразумления и наставления на путь добродетельного монарха, и так развеселил его, что предложено было Альбертину остаться. Нас, шутов, стало двое, а вскоре стало трое, ибо заявился к герцогу ещё один увещеватель и вразумитель, только уже не по религиозной, а по политической части. Конрад у нас — мастер интриги. Так ему, во всяком случае, кажется.
Всё своё свободное время он посвящает выдумыванию многоразличных хитроумных интриг. Ум Конрада измышляет сотни советов королям, курфюрстам, графам и герцогам, как подчинить себе соседние государства, с кем нужно вступить в коалицию, сколько нанять наёмников, куда двинуть армии и какие города занять. А ещё — как победить внутреннее сопротивление непокорных городов и земель, укрепить власть, собрать побольше налогов, кого назначить на те или иные должности, как окоротить притязания Церкви или, напротив, что написать Папе Римскому, чтобы залучить того на свою сторону. Впрочем, эти советы никогда не покидали стен нашего замка, в силу чего никчёмные правители Европы постоянно творили всякие глупости, упуская своё счастье буквально из-под носа. Нет сомнения, что если бы хоть кто-нибудь из них принял Конрада себе в советники, то на сей земле воцарились бы мир и благоденствие. По крайней мере, так считает сам Конрад, хотя, по моему мнению, такое государство тотчас же провалилось бы в пучину войн и сумятиц.
Наш старый герцог Отто и сам был не чужд интриги, посему болтовня шута его изрядно забавляла, и он даже находил в ней много дельного. А вот вмешательства в свои собственные государственные дела не любил, больше доверяя советникам. Но в одном вопросе даже самые подкованные советники пасовали перед могучими познаниями Конрада — в знании устройства нашей досточтимой Священной Римской Империи. Шутка ли — запомнить три с половиной сотни имперских чинов, к коим относились имперские вассалы, имперские церковные иерархи, обладатели имперских ленов, имперские города, имперские же рыцари и прочие, и прочие, коих выдумали наверняка только для того, чтобы никто, кроме самого императора, не мог уразуметь, какими правами и обязанностями эти чины обладают, сколько должны платить налогов и, главное, в чём именно могут перечить верховному властителю нашей разношерстной страны.
Но Конрад в любое время дня и ночи может объяснить, что архиепископ Трирский — это эрцканцлер королевской Бургундии, а архиепископ Майнцский — эрцканцлер Германии, а пфальцграф Рейнский — это имперский стольник, а герцог Саксонский — маршал, а маркграф Бранденбургский — имперский казначей, а Чешский король — имперский же виночерпий, будь он неладен. Также Конрад готов по первому требованию предоставить список городов, подчинённых императору как сеньору, и список вольных городов, не подчинённых даже владетелям земель, на которых стояли. А главное — объяснить, в чём состоит разница между этими городами, будь они прокляты. Наш герцог относился к чину имперских князей, и это был весьма высокий чин, но даже его отношения с мелкопоместными рыцарями, самым низшим чином, были обставлены таким количеством правил и условностей, что все советники нашего Отто охотно уступали шуту право объяснить, кому из рыцарей нужно оказать милость, а кому можно не медля ни секунды отрубить голову.
Особая сфера приложения политического гения Конрада — матримониальные отношения мирских владык. Питаясь россказнями мимоезжих людей и частых гостей герцога, за правдивость которых я не готов поставить и гроша, он держит в голове обширнейший список царственных женихов и невест, коих безудержно сочетает друг с другом с полным описанием получавшихся от подобных союзов выгод. Главными были, конечно, отпрыски Габсбургов, которые в воображении Конрада так и шныряют туда и сюда по всей Европе, осчастливливая чьих-то монарших родителей столь выгодным марьяжем. А уж что касается дочерей французского короля, то, кажется, не осталось ни одной царственной постели, куда бы наш Конрад их заботливо не уложил. «За принцессу такую-то дают огромные владения, что поправило бы дела принца такого-то, оставленного неразумной политикой его отца буквально без штанов, и у которого и коров-то пасти негде», — вещал Конрад с таким жаром, будто лично ему в случае успеха этого предприятия должна перепасть парочка имений.
Кстати, в этом вопросе герцог к Конраду однажды охотно прислушался — а именно, в поиске жены для сына. Предложенная шутом невеста и вправду была хороша — и с точки зрения казны её отца, и с точки зрения изображения на портрете, отправленного нам для ознакомления и разжигания в молодом человеке страсти и молодецкого нетерпения. На том и порешили. Только вот при первом же визите к невесте выяснилось, что писавший портрет художник — либо подлый льстец, либо преступный мздоимец, ибо он уменьшил размеры принцессы раза в два и преобразил жабу в красавицу так умело, как ни одна ведьма, используй она хоть тысячи заклинаний, не смогла бы. Свадьбу, конечно, сыграли, но будущий герцог с тех пор затаил на Конрада чёрную злобу, коя наверняка стала одной из причин нашего теперешнего изгнания.
Но, разумеется, самый сумасшедший из нас не Альбертин, не Конрад и уж тем более не я, а Манфред, человек, сбежавший с корабля дураков, на который его посадили во избежание гибели несчастного идиота в лапах инквизиции. Ведь та околесица, которую он нёс тогда и упрямо несёт сейчас, прямо-таки опасна для его жизни. Например, он утверждает, что имеет полное право говорить всё, что ему вздумается, не сообразуясь ни с божественными установлениями, ни с законами империи: ругать правителей на чём свет стоит, обвинять клириков в обжорстве и разврате, подвергать сомнению всё, что пишут в книгах, в том числе в самой главной Книге, делать всё, что заблагорассудится, без оглядки на нравы нашего века. Столь желчного и неуживчивого человека, как Манфред, я в жизни не видал, и этот его дурной характер есть, как мне видится, прямое следствие безотрадного взгляда на мир, коим он кичится вместо того, чтобы благоразумно скрывать. Нет, мол, ничего в мире, кроме того, что видишь своими глазами и щупаешь своими руками, а все, кто измышляет идеальные сущности, — лжецы, пройдохи, лихоимцы и просто безумцы. Всё, что познано исключительно боговдохновением или разумом, этим слабым отражением в человеке могучего Господнего разума, ценит он не более яичной скорлупы, чем приводит в неистовство нашего блаженного Альбертина, чей мир, напротив, наполнен исключительно духовными сущностями.
— Ну-ка отвечай, злодей, выкормыш бесовский, есть ли Бог, по-твоему? — как-то кричал Альбертин, но Манфред только пожимал плечами:
— Не знаю, за столом с Ним не сидел, вина не пил, за бороду Его не хватал. Может, и есть Он где-нибудь, а может, и нету, поди проверь.
— А кто же Адама тогда создал, гад ты ползучий, кто вдохнул жизнь в эту глиняную куклу?
— Почём я знаю? Может, Бог создал Адама, а может, Адам — Бога, я рядом не стоял, а потому и толковать об этом не могу.
И так частенько ссорились эти почтенные мужи, да и все остальные с Манфредом ссорились, не в силах выносить его нагловатый пирронизм, кроме старого Отто, которого, напротив, вся эта манфредова болтовня на диво забавляла, и он даже любил выставить шута в споре против какого-нибудь гостя на пиршестве, а затем, посмеиваясь, наблюдать, как обескураженный гость краснеет, надувается и впадает в раж. И это было тем удивительней, что с годами герцог становился всё более набожным, в силу чего не мог воспринимать Манфреда иначе как искусителя, испытателя собственной веры и веры других. И с этой ролью шут справлялся блестяще, заставляя окружающих искать ответы на вопросы, каковые те бы себе никогда не задали.
— Почему, — говаривал он, например, — вы так презираете природу, коль её, по вашему же утверждению, создал Бог? Разве можно преклоняться перед Творцом, презирая Его творение? Ведь не может человек преклоняться перед искусным ваятелем, одновременно презирая созданные им изваяния! Да что там ваятель, если даже кузнеца вы бы не считали достойным мастером, если бы полагали выкованные им подковы никуда не годными.
— Да нет, что ты, — отвечал епископ Гекнаттер, глава Церкви в нашем герцогстве, смущаясь, — вовсе мы природу не презираем, лишь указываем ей достойное место, которое, конечно, ниже, чем у творящего её духа. Ибо нельзя ценить изваяние больше, чем творческий замысел ваятеля и тем более чем самого ваятеля.
— Вы впадаете в противоречие сразу же, когда речь заходит не об иерархии ценностей, а о познании, — не унимался Манфред. — Разве можно постичь творческий замысел ваятеля иначе, чем восходя к нему от лицезрения изваяния? Но в случае природы вы отказываетесь лицезреть её должным образом и стремитесь постичь замыслы Творца и даже саму Его сущность простым умозрением. Не лучше было бы заняться практическим изучением природы вместо бесплодных схоластических умствований, коими заняты наши учёные мужи в университетах и даже вольные мистики, и тогда, возможно, замысел Бога откроется вам во всей своей полноте и великолепии.
— Может быть, сын мой, может быть, — качал головой епископ Гекнаттер. — Главное, не потерять из виду цель такого изучения, увлёкшись творением и поверив в его автономность и самоценность.
Герцог Отто в такие моменты сидел с задумчивым лицом, подыскивая собственные ответы на вопросы Манфреда, что говорило о нём как о человеке ищущем, честном, беспокойном, коему чужда слепая вера и нужна если не мистическая самоочевидность предмета своей веры, обнаруживающая себя путём откровения, то хотя бы логическая достоверность. Добиваться правды в таких вопросах стало для него предметом рыцарской чести.
Таким был наш старый хозяин, да пребудет его душа в вечном покое, и таковы есть наши шуты. А каким являюсь я, сказать затруднительно: ничего примечательного во мне нет, в чём читатель наверняка не раз получит возможность убедиться. Посему своим долгом считаю не представление собственных воззрений, и не поучение, и не проповедь добродетельной жизни, — едва ли достоин я сих задач, — а исключительно изображение нашего пути из прежней жизни в неизвестность, и встреченных нами людей, и пережитых событий, и многообразных впечатлений, и всяких диковинных идей и мнений. Нет для такой цели человека лучшего, чем тот, кто может выслушать, не переча, и передать, не искажая. Засим заканчиваю я эти предварительные замечания, писанные вечером 19 мая 1490 года от Рождества Христова, накануне нашего изгнания. А затем, когда выпадет свободная минута, начну я своё повествование с момента, когда вышли мы вчетвером из ворот замка и пошли туда, куда глядели в этот момент наши жадные до новизны глаза, — вперёд.