Последнее, что я понял в своей жизни — это то, что я идиот.
Серьезно. Кто еще, кроме законченного придурка, будет в три часа ночи один ковыряться в устройстве, которое гудит, как взбешенный рой шершней, и пахнет, будто тут взорвали электростанцию? Правильно. Только я, Макс Орлов, физик-циник и по совместительству главный кандидат на премию Дарвина в категории «Добровольный уход из генофонда».
У меня была отмазка, конечно. «Великий эксперимент». «Прорыв в фундаментальной науке». На деле же — я просто не мог остановиться. Я был как игроман, поставивший последнюю тысячу на кон, только вместо денег у меня была стабильность пространства-времени. И, как выяснилось, моя собственная жизнь.
Моя лаборатория была моим личным адом, обставленным по моему же вкусу: паутины проводов, мигающие лампочки, горы бумаг с формулами, которые теперь не понимал даже я, и главный аттракцион — «Штуковина», аналога которой не было ни в одном приличном мире. Она представляла собой нагромождение медных катушек, блестящих трубок и какого-то хлама, снятого со списанного томографа. Выглядела она так, будто ее собирал Виктор Франкенштейн после трех бессонных ночей и бутылки виски. Я, кстати, в тот момент был недалек от этого состояния.
Внутренний монолог, как обычно, работал в режиме злобного стендапа.
«Ну вот, Макс, ты добился своего. Ты стоишь перед своим монстром, пахнешь кофе и страхом, а твой самый близкий друг на данный момент — это огнетушитель в углу. Романтика. Все девушки обязательно сходят с ума по парням, которые могут в два ночи объяснить принцип неопределенности Гейзенберга, но почему-то забывают упомянуть, что от этих парней пахнет паяльником и перегоревшей проводкой».
Я потянулся к кружке, обнаружил на дне что-то пушистое и зеленое и с отвращением отшвырнул ее в сторону. Руки дрожали. Не от страха, нет. От дикой, наркотической усталости и предвкушения. Я был на пороге. Либо я сейчас стану гением, которого будут помнить веками, либо… Второй вариант как-то старательно игнорировал.
— Ладно, красавица, — прохрипел я, глядя на «Штуковину». — Давай по-хорошему. Только не взрывайся, ладно? Мне потом уборщице Тамаре Ивановной объяснять, почему от стен осталась одна сажа.
Я ввел последнюю команду. Сначала ничего. Потом свет в лаборатории померк, и откуда-то из глубин аппарата послышался нарастающий гул, низкий, вибрационный, будто просыпался какой-то древний и очень сердитый бог. Воздух затрепетал, заставив мои волосы на руках встать дыбом. В центре камеры, где лежал обычный стальной шарик от подшипника, возникло крошечное, мерцающее пятнышко света. Оно было неестественно голубым.
«Вот же оно! — закричал восторг внутри меня. — Получается! Я прав! Я…»
Вострог был последней нормальной эмоцией в моей жизни.
Гул перешел в оглушительный рев. Мерцающее пятно не просто выросло — оно взорвалось. Не как граната, нет. Оно превратилось в молчаливую, ненасытную белизну. Она не светила — она пожирала. Стеллажи с книгами, мониторы, тот самый огнетушитель — всё просто исчезало в этой белизне, не оставляя пепла, не оставляя ничего. Она была похожа на ластик, который стирал саму реальность.
И этот ластик двигался на меня.
Я не успел испугаться. Не успел подумать о маме, о сестренке Лене, о невыключенном утюге. У меня было время только на одну мысль, ирония которой в тот миг была мне абсолютно ясна:
«Так вот как умирают физики-теоретики. Не в постели, в окружении внуков, а в собственноручно собранной мясорубке для законов физики. Бл…»
Белизна накрыла меня.
Боль была… странной. Не такой, как от удара током или падения с высоты. Это было ощущение, будто меня разбирают на части. Не на кости и мышцы, а на что-то гораздо более фундаментальное. Сознание, память, сама моя личность — всё это расползалось, как мокрая газета. Я чувствовал, как перестаю быть Максом. Как стираются воспоминания: первая любовь, защита диплома, ссора с отцом… Они уходили, словно кадры с испорченной пленки.
«Интересно, — мелькнул последний, абсолютно безумный обрывок мысли. — А что там, по ту сторону? Инструкция по сборке? Гарантийный талон?..»
И тут пришло Понимание. Четкое, холодное и не оставляющее никаких сомнений.
Я умер.
Это не было предположением. Это был факт. Столь же неопровержимый, как то, что Земля круглая,хотя не для всех,а кофе в автомате внизу вкусом напоминает бензин. Ощущение собственного «я» исчезало с неумолимой скоростью тонущего камня.
Последнее, что я успел почувствовать, — это вселенскую, абсолютную нелепость происходящего. Прожить все сорок два года как относительно разумное существо, чтобы закончить все в луже собственного гениального безумия.
«Какая же это, блин, лажа…»
И всё.
Тишина. Небытие. Ничто.
По крайней мере, так должно было быть.
А в тот миг был только мой последний, предсмертный сарказм, застывший в вакууме несуществования.