Последний раз, когда я проверял часы, было семь вечера. Сейчас, наверное, где-то около трёх ночи. Я не спал вторые сутки, но это не главное. Главное — то, что я больше не чувствую усталости. Вообще. Это плохой знак. Организм выключил сигналы тревоги и теперь работает на каком-то аварийном, дымящем остатке топлива. Знаю по опыту.

Меня зовут Артём Петров. Мне сорок два года. Я — ведущий реставратор Государственного музея Восточных искусств. А вот это передо мной — моя восьмимесячная неудача. «Свиток Небесного Миротворца», династия Мин. Приобрели у частного коллекционера. Провенанс сомнительный, но музей пошёл на риск из-за легенды. Говорят, его написал монах-каллиграф, который пытался остановить междоусобную войну не силой, а кистью. Вложил в каждый штрих идею гармонии. Красивая сказка.

Реальность куда прозаичнее. Шёлковая основа деградировала почти до состояния трухи. Но это полбеды. Основная проблема — чернила. Вернее, то, во что они превратились в нескольких ключевых местах. Они не просто выцвели или смылись. Они…

Исказились. Потемнели, стали маслянистыми, густыми. Под микроскопом выглядели не как высохший пигмент, а как какая-то живая, дышащая плесень, пожирающая сам узор. Иероглифы вокруг этих пятен будто таяли, теряли чёткость. Как будто гармония, если она там и была, теперь болела смертельной, заразной болезнью.

Я перепробовал всё. Ультрафиолетовое облучение, чтобы выявить состав. Спектральный анализ, который ничего внятного не показал — просто «органические соединения сложной структуры». Все щадящие химические растворы, ферментные очистители, которые должны были бережно расщепить посторонние наслоения.

Ничего не работало. Пятна не поддавались. Они сопротивлялись. Это звучало бы как бред сумасшедшего, если бы я не видел это своими глазами восемь месяцев подряд. Каждый день я приходил сюда, и эта шелковая тряпица с кляксами молчаливо заявляла: твоя наука, твои методики, весь твой тринадцатилетний опыт — ничто.

Я отхлебнул из кружки холодного, горького чая. Взгляд упал на фотографию в простой деревянной рамке на краю стола. Я, лет на десять моложе, улыбаюсь. Рядом — Лена, моя тогда ещё жена. И между нами — маленькая Машенька, сидящая у меня на плечах. Снимок сделан в Петергофе. Солнечный день. Кажется, мы тогда ели мороженое.

Теперь Лена — моя бывшая жена. Официально, по бумагам от полугода назад. Маша — студентка-второкурсница в Питере, которая звонит раз в месяц, и наши разговоры укладываются в пять минут неловких пауз и формальных вопросов. Я не виню их. Профессия, которая когда-то была призванием, постепенно съела всё остальное. Сначала вечера, потом выходные, потом общие планы, а потом и само желание что-то планировать. Я остался один на один с рассыпающимися осколками прошлого. Чужого прошлого. И, кажется, окончательно забыл, как склеить своё.

Я поставил кружку. Пора заканчивать. Или делать последнюю, отчаянную попытку.

В холодильнике для реактивов лежал небольшой шприц с прозрачным гелем. Экспериментальный состав на основе нового, синтезированного в Новосибирске фермента. Литература обещала, что он может избирательно связываться с «неспецифическими органическими включениями в целлюлозно-клеевых матрицах» и мягко вытеснять их. На русский это переводилось как: «может сработать, а может и нет, но другого ничего нет».

Мои руки, несмотря на пустоту внутри, не дрожали. Движения были выверенными, автоматическими. Я надел новые нитриловые перчатки, взял шприц, тонкую силиконовую кисточку. Под колпаком, под микроскопом, лежало самое большое и активное пятно, съевшее уже половину иероглифа «Мир». Ирония.

Я нанёс каплю геля, аккуратно распределил её кисточкой по поверхности пятна, стараясь не задеть сохранившиеся фрагменты узора. Накрыл место обработки специальной газопроницаемой плёнкой. Всё по протоколу. Затем включил миниатюрную лампу с тёплым, янтарным светом, которая должна была мягко подогревать зону и активировать реакцию.

В тот момент, когда я убрал руку из-под колпака, пальцы кольнуло резким, необъяснимым холодом. Как будто я дотронулся до льда.

Я моргнул. Лампочка над свитком мигнула один раз ярко-белым светом и погасла с тихим щелчком. На секунду в мастерской стало неестественно тихо — замолчал даже едва уловимый гул вентиляции. Потом звуки вернулись.

Сердце ёкнуло не от страха, а от предчувствия. Я наклонился, прильнул к окуляру микроскопа.

Гель не работал. Вернее, он работал не так. Маслянистое пятно под плёнкой не растворялось и не светлело. Оно двигалось. От его краёв отходили тончайшие, чёрные щупальца, похожие на трещинки, но живые и целенаправленные. Они ползли по ещё сохранившемуся контуру иероглифа, поглощая его, превращая в такую же тёмную, бесформенную слизь. Оно не просто сопротивлялось. Оно атаковало в ответ. Пожирало то, что я пытался спасти.

В голове что-то щёлкнуло. Не мысль, а чистый, животный протест. НЕТ.

Я не помню, как оказался у инструментального столика. Моя рука сама потянулась не к скальпелю или пинцету, а к старой, потрёпанной алюминиевой спице для вязания. Глупо? Да. Но я годами использовал её для самой тонкой работы — аккуратно приподнимать края шёлка, поправлять микроскопические заломы. Она была продолжением моих пальцев.

Я сдёрнул защитный колпак, отбросил плёнку. Мне было плевать на протоколы теперь. Инстинкт реставратора, тот самый, что заставлял видеть не кляксу, а утраченную линию, захватил меня целиком. Я не стал пытаться счистить эту тварь. Я ткнул спицей в самое основание одного из щупалец, пытаясь прижать его, вдавить обратно в границы пятна, вернуть на условное «место». Я водил её холодным кончиком по шёлку, пытаясь силой воли, грубой механической силой заставить хаос подчиниться первоначальному, едва видимому теперь рисунку. Это было безумие. И это был единственный оставшийся у меня язык, на котором я мог с этим говорить.

Кончик спицы коснулся чёрной, маслянистой субстанции.

Звука не было. Но по руке, от кончиков пальцев до самого плеча, пробежала вибрация. Не боль, не удар током. Это было похоже на высокочастотный звон, который ощущаешь не ушами, а костями. И в тот же миг перед глазами поплыло.

Это не было видением. Это было знанием, вброшенным прямо в мозг. Я не увидел, а почувствовал бесконечный, пульсирующий хаос. Миллионы ломаных, корчащихся линий, клякс, рвущих сами себя на части. Абсолютный беспорядок, пожирающий сам себя. И в самом центре этого ада — тончайшую, почти разорванную нить. Она светилась тусклым, тёплым, золотистым светом. Она была простой. Совершенной. Геометрически безупречной. Это была та самая изначальная гармония. Замысел монаха. Он угадывался в её изгибах, в её логике. И она угасала, её вот-вот должны были поглотить и разорвать чёрные щупальца.

Мой разум, отточенный годами анализа форм и структур, инстинктивно впился в эту золотую нить. Не чтобы спасти её. Чтобы понять. Чтобы запомнить. Это была последняя, яростная вспышка профессиональной одержимости: «Я ДОЛЖЕН ЭТО ИСПРАВИТЬ».

И тогда чёрная масса в свитке дёрнулась. Не щупальца, а само её ядро. Оно сжалось и выплюнуло крошечную, невидимую глазу каплю. Не жидкости. Нечто иное. Сгусток того самого хаоса, того самого «нет». Он прошёл сквозь линзу микроскопа, сквозь стекло моих очков, и ударил мне прямо в зрачок.

Взрыва не было. Лампочка на столе, та, что освещала весь стол, ярко, ослепительно вспыхнула и лопнула с хлопком, осыпав стол стеклянной крошкой. Я отшатнулся.

Боль не пришла. Пришла полная, окончательная тишина. Внутри. Как будто кто-то выдернул вилку из розетки. Всё — напряжение в плечах, сухость в глазах, даже тупая головная боль, сопровождавшая меня последнюю неделю, — исчезло. Осталась только вата. Густая, беззвучная вата, заполнившая череп и грудную клетку.

Я не упал. Ноги сами подвели меня к рабочему креслу, и я опустился в него. Спиной к столу, к свитку, к своей неудаче. Дышал ровно. Смотрел на свои руки, лежащие на коленях. На правой ладони, чуть ниже основания большого пальца, где я держал спицу, проступило пятно. Не ожог. Не синяк. Оно было бледно-серым, почти серебристым. По форме напоминало… сломанную шестерёнку. Или очень стилизованную, геометрическую печать. Оно не болело. Не чесалось. Оно просто было.

Я смотрел на него без страха. Без интереса. Даже профессиональное любопытство исчезло. Просто констатация факта: на руке появилась метка.

Последняя связная мысль, прошедшая сквозь вату, была не о дочери, не о бывшей жене, не о несделанных в жизни вещах. Она была о работе.

Интересно…, а тот первоначальный контур… я его правильно угадал?..

Сознание не погасло. Оно просто… растворилось. Как сахар в холодном чае. Я сидел в кресле в полумраке — основная лампа перегорела, горел только аварийный светильник над дверью. Голова запрокинулась на подголовник. Глаза закрылись. На лице не было ни боли, ни ужаса. Только глубокая, беспросветная усталость, дошедшая до своего логического конца. Полное, абсолютное иссякание.

На левой ладони призрачный серебристый знак слабо мерцал ещё несколько секунд, постепенно тускнея, как умирающий пиксель на экране. Потом и он исчез, растворился в коже, оставив после себя лишь память о странной форме.

***

За окном мастерской, на третьем этаже старого музейного флигеля, спала ночная Москва. Где-то мигали огни машин, гудели пустые трамваи, шла своя, не знающая отдыха жизнь. Она не заметила, что в тихой комнате, заставленной чужими древностями, только что закончил свою работу ещё один хранитель. Не герой. Не гений. Просто человек, который слишком долго смотрел в бездну хаоса, пытаясь найти в ней утраченную гармонию.

И, кажется, нашёл. Ценой всего.

***

Больше ничего — ни боли, ни звуков, ни даже темноты. Просто… растворение. Как будто я был чернильной кляксой на промокашке, и кто-то впитывает меня, и я растекаюсь, теряя границы.

Мысли вязли, цеплялись за последние обрывки. Контур… контур иероглифа… я почти…
Потом и это отпустило.

Должен был наступить конец. Не наступил.

Вместо небытия пришло… ожидание. Безвременное, бесформенное. Я не существовал, но и не исчезал. Будто меня выдернули из потока и положили на полку в абсолютно темной, беззвучной комнате. На полку для… чего? Для хранения?

И тогда в этой немой тьме вспыхнул знак.

Не свет. Не голос. Чистая информация, влитая прямо в то, что осталось от моего «я». Она не имела слов, но смысл был кристально ясен, как внезапно вспомнившееся забытое знание:

«ТЫ — УЗОР. УЗОР ПОРЯДКА СРЕДИ ХАОСА. УЗОР СОЗИДАНИЯ СРЕДИ РАЗРУШЕНИЯ.»

Это не хвалило меня. Это констатировало факт. Как учёный определяет свойства минерала.

За этим последовало ощущение… взгляда. Чьего-то безмерно древнего, холодного и непостижимого внимания. Оно скользнуло по остаткам того, кем я был, оценивающе, безжалостно. Я почувствовал себя редким, уцелевшим манускриптом в горящей библиотеке. Артефактом, который ещё может пригодиться.

И прозвучал (не прозвучал, проявился) приговор-приглашение:

«ХАОС РАЗРЫВАЕТ ТКАНЬ МИРА. ПОРЯДОК ТАМ ИСКАЖЁН. УЗОР, КАК ТЫ, МОЖЕТ БЫТЬ ПОЛЕЗЕН. СОГЛАСИЕ НЕ ТРЕБУЕТСЯ. ЭТО — НЕОБХОДИМОСТЬ.»

Не было выбора. Не было согласия. Было лишь мгновенное, ошеломляющее понимание того, что происходит: меня, сам паттерн моего сознания, мою способность видеть целое за частями, — выдёргивают из угасшей реальности. Не спасают. Извлекают. Как хирургическим пинцетом извлекают ценную, живую ткань для пересадки.

И началось движение. Не полет, а вытягивание. Меня словно протягивали сквозь бесконечно тонкую, ледяную иглу реальности. Это было не больно. Это было невыразимо чуждо. Я сжимался, уплотнялся до сути, до самой сердцевины того, что делало меня мной — до неугасимого желания исправить, восстановить, привести в порядок.

Последнее, что я «увидел» перед тем, как меня вытолкнули с той стороны, был миг перед смертью: моя собственная рука с таинственной серебряной меткой, лежащая на коленке. Знак уже был там. Он был пропуском. Ярлыком. Печатью Архивариуса.

Вытолкнули — верное слово.

Не плавное погружение, а резкий, грубый толчок из ниоткуда в нечто твёрдое, холодное и мокрое.

Первым пришло ощущение тяжести. Давящей, непривычной. Потом — холод земли под щекой. Потом — боль. Тупая, разлитая по спине, бокам, ногам. Боль живого, дышащего, избитого тела.

Я втянул воздух. Он ворвался в лёгкие ледяным ножом, пахнущим грязью, сыростью и дымом. Я закашлялся — и от кашля всё тело взорвалось новыми вспышками боли.

Что… где…

Мысли путались, наезжали друг на друга. Обрывки воспоминаний — мастерская, свиток, вспышка — смешались с чужими, бледными картинками: тёмные улицы, презрительные взгляды, удар в живот, падение…

Я заставил глаза открыться.

Прямо передо мной, в сантиметре, росла травинка с каплей воды. За ней — бескрайнее серое поле под низким небом.

Это был не сон. Боль была слишком реальной. Холод — слишком пронизывающим.

Я попытался пошевелить рукой. Чужая рука, костлявая и смуглая, с царапинами, медленно подчинилась. Я поднял её перед лицом. И увидел. На ладони, чуть ниже большого пальца, чётко выделялось бледно-серое пятно. Сломанная шестерёнка. Печать.

Она была здесь. Во плоти, то есть на моей плоти.

Значит… не галлюцинация. Значит, этот… Архивариус… Он действительно…

В воздухе передо мной, будто нарисованная светящейся пылью, возникла строка ровных, чужих символов. И тут же превратилась в понятные мне слова:

«НОСИТЕЛЬ ОПОЗНАН. ЛОКАЦИЯ: ТЯНЬХУАНЬ.

ИНСТРУМЕНТ КАТАЛИЗАТОР ПРЕДОСТАВЛЯЕТСЯ.»

С лёгким щелчком, похожим на падение сухой ветки, у моей руки на землю упал предмет.

Я медленно, превозмогая протест каждой мышцы, повернул голову. В грязи лежала тростниковая трубка с металлическим, слегка искривлённым наконечником. Она выглядела древней и бесполезной.

Кисть.

Моё новое, чужое сердце забилось чаще. Я потянулся и взял его. Древко было шершавым и холодным. Реальным.

Над ним всплыла новая строка:

«[ПОТРЁПАННОЕ ТРОСТНИКОВОЕ ПЕРО].

ИНСТРУМЕНТ.

СТАТУС: Принадлежит Лео Анг.»

Я сидел на холодной земле, сжимая в дрожащих пальцах странную кисть, с печатью на ладони и болью во всем теле. Ужас, от которого не было сил, смешался с ледяной, проясняющей догадкой.

Меня не просто убили и воскресили в другом мире. Меня… наняли. Наняли за гранью смерти каким-то безличным хранителем порядка. И выдали инструмент. И отправили на передовую какую-то войну с хаосом.

Я поднял глаза на унылое поле, на столб дыма вдали. Первый вопрос был не «почему я», а «где здесь можно не умереть в ближайший час».

Я встал. Ноги подкосились, но удержался, и вернул равновесие.

«Каталогизация. Стабилизация. Воссоздание», — пробормотал я чужим, хриплым голосом. Звучало как безумие. Но это был единственный смысл, который у меня остался. Единственная работа.

Я сделал шаг. Потом другой. Пошёл навстречу дыму, волоча за собой новое тело и сжимая в потной ладони перо — свою новую кисть, свой новый скальпель, своё единственное оружие в мире, который, судя по всему, отчаянно нуждался в реставраторе.

Загрузка...