Никто не видит, как медленно, пядь за пядью, сползает с севера глубокий лед, – будто шапка на глаза огромного сущего бога. Никто не чует, как день ото дня крепчает полуночный ветер и как зима с каждым годом становится злей и дольше.
Новая река уже пробила путь в Кронозеро, а вода в нем делается все солоней – скоро ее нельзя будет пить.
– Я маленьким жил у мельника в нахлебниках. Так случилось. Мне было, наверное, года четыре, когда мать привела меня к мельнику на порог, на рассвете, все спали еще. Велела сидеть и ждать, когда выйдут хозяева. Заставила меня выучить имя – и ушла. Больше я ее никогда не видел. И ничего, кроме имени, от родителей мне не осталось. Сейчас я понимаю, почему она выбрала именно мельника, – ему лишний рот не в тягость, может выкормить мальчишку себе в работники. Или подглядела заранее, что у него свои дети малолетние есть, думала, наверное, что раз так – не обидят подкидыша. А может, потому, что мельник был своеземцем и по судной грамоте я оставался свободным человеком, не делался чьим-то смердом. Что я могу сказать? С голоду я не умер, но каждый кусок отработал втройне… А у меня в детстве характер был гордый, не то что сейчас. И откуда вдруг? Я им ни страха, ни слез никогда не показывал, разжалобить не пытался – может, напрасно, а может, и правильно, не знаю…
– …А мы с сестрицей в риге остались пол мести, уж темнело. И тут смотрим – стоит посредине баба простоволосая, высокая такая, боком к нам стоит, не шевелится и на нас даже не смотрит. Мы обмерли – и бегом оттуда. Сестрица меня за руку тащит, я спотыкаюсь… Домой прибежали, матушка спрашивает, подмели мы пол? А мы и слова от страха выговорить не можем. А на следующую ночь рига и сгорела.
– Это мать-хозяйка была, озлилась, что дотемна в риге кто-то остался…
– Не, ригу той осенью, известно, дядька Шат поджег, потому что ваша матушка ему курицу не отдала, как обещала за корову.
– А чего ему курицу отдавать, если корова из лесу сама пришла?
– Сама-то сама, а кто ее из чертова следа к дому-то развернул? Пожадничала ваша матушка, вот дядька Шат и велел матери-хозяйке ригу сжечь.
– С чего бы это матери-хозяйке слушать, что он велит?
– А с чего корове было из лесу возвращаться? Лесной хозяин никогда с чертова следа корову не отпустит, если ему не приказать.
Мельниковы дети, свесив головы с полатей, ловили каждое слово, сказанное на посиделках. Лахт в углу возле печки скреб горшок, в котором сегодня пригорела каша, и тоже прислушивался и подглядывал – интересно же…
У мельника дом был большой, хоть и срубленный по старому обычаю, без комнат, но с горницей под вторым потолком. Потому мельник и отдавал его для посиделок – не за так, конечно, за так мельник ничего никому не давал, кроме подзатыльников. Мельничиха за посиделками приглядывала, сам мельник к соседям шел, дедушку с лавки укладывал на пол под лавку, чтобы девки могли рассесться и вязать-вышивать, а парни, которые с девками приходили, сидели прямо на полу. Старшие дочки мельника тоже вязали-вышивали, а вот Луина, старшего мельникова сына, на посиделки пока не пускали, хотя был он почти взрослый, четырнадцати лет. А потому Луин сунулся в разговор прямо с полатей.
– Ничего дядька Шат лесному хозяину не приказывает. Он свою курицу зарезал, чтобы лесной хозяин корову вернул, а ваша матушка курицу ему не отдала.
– А ну-ка цыц, – беззлобно поглядел на полати кто-то из взрослых парней. – Много ты знаешь!
– Вот и знаю. Наш тятенька тоже по весне…
– Язык придержи! – рявкнула будто бы дремавшая в углу мельничиха.
Вот тоже нашла страшную тайну! Да все в Росице знают, что мельник матери-хозяйке воды не только курицу, но еще овцу и кошку по весне отдает, чтобы она не ломала запруду. В деревне считали мельника знающим человеком, на самом же деле ничего такого он не знал, а если и знал, то не крепко. Крепко в Росице знал только пастух.
Сам мельник был славитом, а мельничиха – исзоренкой, потому, хоть говорила, как все в Росице, по-славитски, детям угорские имена давала.
– Дядька Шат вовсе не кур лесному хозяину режет… – тихо-тихо сказала Насти, старшая мельникова дочь. И скажи она это чуть погромче, может, никто бы и не заметил. А тут все будто дышать перестали.
– А кого же он режет? – спросил кто-то почти шепотом.
– Так ведь детей, – вздохнула Насти. – Помните, в то лето у него сиротка жил белобрысый? И в запрошлое лето тоже. А куда они потом девались, а? Так я вам скажу: он по осени их для лесного хозяина режет, потому весь год может ему приказывать.
– Эх, не хотел я говорить… Ну да ладно! – махнул рукой один из парней. – Не лесному хозяину он ребяток отдает, он их сам съедает. Голову лесному хозяину отдает, и то только весной. Летом он их тут откармливает, а осенью везет в темную пещеру посреди леса, чтобы криков и стонов их никто не слыхал, и не сразу ест, а по куску отрезает каждую неделю, чтобы до самой весны была свежатина.
С одного светца в корыто с шипением упал уголек – все вздрогнули и поглядели в ту сторону.
– А ты откуда знаешь?
– Отец рассказал. И наказывал никогда у людоеда ничего не брать и к дому его не приближаться.
Все замолчали – только ахи и вздохи девок слышались да лучина потрескивала.
– Правду он говорит, – помолчав, сказала мельничиха. – Людоед каждый год обязательно мальчонку на откорм себе берет. И где только он их находит? Беленьких особенно любит, вадяков да виролан, хоть сам из славитов, с Илмери. Но и другими не брезгует. А чтоб мальчонки не убегали, их волкодав стережет не за страх, а за совесть, потому как косточки человечьи ему потом достаются.
– А девочек? Девочек не ест? – спросила с печки семилетняя Лусти.
– Кто ж его знает, людоеда проклятого? Может, девки давно ему не попадались. Шутка ли, каждый год по сиротке беспризорному где-то найти!
Лахт видал дядьку Шата, когда тот приходил в Росицу, и как все тогда прятались по домам – мигом улица пустела. Высокий он был, в плечах широкий, но костлявый, как смерть, глядел из-под кустистых бровей так, что мороз шел по коже. Одевался богато – не как володарь, конечно, но и не как мельник.
Должно быть, многие слыхали, что он людоед. И все равно, если хворь какая или вот корова из лесу не вернулась – шли же к нему… А что делать? Если уж пастух корову вернуть не смог, кто еще вернет? А хвори лечить пастух и вовсе не умел. И на свадьбы дядьку Шата звали – на лучшее место сажали и лучшие куски подкладывали, чтобы не обиделся да не превратил всю свадьбу в волков или, того хуже, в зайцев…
Тем временем Хайли не поленился переползти на другую сторону полатей и заглянуть за печку. Он был Лахту ровесником и никогда не упускал случая ему досадить.
– Слыхал, гаденыш ублюдочный? – зашептал Хайли свистящим шепотом. – Белобрысых людоед особенно любит. Вот не будешь ты слушаться, тятенька тебя дядьке Шату продаст.
– Я для людоеда больно тощий. – Лахт за словом в карман тоже не лез. – В тебе мяса побольше будет.
Хайли вообще-то толстым не был, но рядом с Лахтом выглядел эдаким откормленным бычком – и выше был, и крепче, и глаже.
– Меня тятенька в школу для ученья детей отдаст, а тебя – людоеду на съеденье!
– Тебя в школу никто не возьмет, – криво усмехнулся Лахт. – Потому что ты дурак, а дураков в школу не принимают!
Мельник знал немного грамоту, мог свое имя на бумаге нацарапать, а считал так лучше всех в Росице, чему и научил старшего сына. А однажды в самом деле заикнулся, не отдать ли Хайли учиться в Великий город, чтобы тот писарем стал или мытарем, но мельничиха быстро отговорила его от столь честолюбивого замысла – не хотела расставаться с любимым младшим сынком. Да и денег это стоило немалых – побольше, чем собрать приданое для четырех дочерей.
– А ты ублюдочный гаденыш и вонючий дармоед! – ответил Хайли.
– Цыц! – рявкнула из своего угла мельничиха и зашипела на Лахта: – Что ты там возишься уже второй час, бездельник криворукий? Ничего толком сделать не может, только хлеб даром жрет!
– Сама кашу сожгла, а я теперь отдирай… – проворчал Лахт себе под нос, чтобы мельничиха не услышала.
– Ты поговори, поговори мне! Ишь, научился! Я тебя быстро огрызаться-то отучу! Отдам вот дядьке Шату на съеденье, хоть какой-то прок от тебя будет!
Лахт был уверен, что с нее станется… Особенно теперь, когда Насти пора отдавать замуж. Небось, дядька Шат за сиротку серебра немало отсыплет, он человек небедный…
Весна уже ощущалась во всем: и тучи сменили цвет, синей стали, ниже и тяжелей, и снег подтаял, почернел, покрылся осыпавшимися еловыми иглами, и солнце садилось все позже, в полдень поднималось все выше и пригревало все сильнее.
Тот весенний день не задался с раннего утра, а банные дни Лахт не любил особенно, потому что носил воду сначала для мытья, а потом для стирки, и не из колодца, а из ручья. За день снег основательно подтаивал, а за ночь замерзал льдом: и низкое банное крылечко, и спуск к ручью, и мостки становились скользкими – только держись! Особенно страшно было на скользких мостках, над черной прорубью: мать-хозяйка воды только и ждет, кого бы затащить под лед! Весной она голодная, как волчица…
Мельник со старшими сыновьями поправлял мельницу – скоро вскроется ручей и опять повезут зерно, у кого оно еще осталось. Весной и в начале лета больше ячмень в крупу мололи, только володарь привозил рожь, а бывало и покупную пшеницу. Брал мельник строго десятую часть того, что смолол, потому у него к праздникам тоже водился белый хлеб. Лахта на мельницу он не допускал, однако тот давно облазил все ее закутки и никаких особых тайн в мельничном мастерстве не нашел – мельница была устроена донельзя просто.
На спуске к ручью Лахт основательно поскользнулся, плюхнулся на задницу и, не желая того, съехал по тропинке вниз, к самой воде. И конечно, мельник из окна мельницы это увидел – вот не работалось ему!
– Ты что делаешь, поганец? Ты зачем тропинку раскатываешь? Не говори мне потом, что тебе наверх не подняться!
Ну не орать же ему, что это случилось не нарочно…
Посыпать тропинку золой мельничиха отказалась – потому что золу на ногах потащат в дом.
Лахт осторожно ступил на мостки – из проруби на него будто глядел кто-то, будто ждал, когда он подберется поближе. Заткнул за пояс рукавицы – иначе намокнут. Чтобы не поскользнуться, стал на коленки, зачерпывая воду, – показалось, что кто-то держит ведро, не отдает, тащит к себе в прорубь… Выдернул ведро, расплескал воду, намочил штаны… И в ведре осталась только половина.
Поднять два полных ведра Лахту пока было не под силу, но он старался набрать воды побольше – чтобы меньше ходить, – а потому и во второй раз пришлось доставать полное ведро.
Ведро не должно тонуть в воде – легкое оно, деревянное. А потому не было никаких сомнений – кто-то его держал нарочно, тянул под лед нарочно! Лахт изо всех сил вцепился в железную дужку обеими руками и понял, что скользит, едет на край по обледеневшим и политым водой мосткам. К черной проруби – прямо в пасть голодной волчицы… Он схватился за мостки рукой, едва удержался на краю, но занемевшие от холода пальцы, сжимавшие ледяную дужку ведра, разжались сами собой – ведро ушло под лед…
Лахт обмер – за упущенное ведро мельник точно отстегает веревкой. И оставит без обеда, а то и без ужина. А впрочем… Мельничиха потери ведра сразу могла бы не заметить – заметила бы потом, когда поздно было бы разбираться, куда оно подевалось… И если не признаваться, то, может, никто и не узнает…
Лахт оглянулся – над берегом с торжествующей ухмылкой стоял Хайли. Постоял, поглядел на Лахта свысока и бегом бросился к дому с криком:
– Матушка, матушка! А ублюдок ведро в прорубь упустил! Я сам видел!
Вот гадина…
Мельник встретил Лахта наверху и с ходу влепил ему крепкую затрещину. Шапка свалилась в снег.
– Тебе сколько раз говорили полные ведра не набирать, а? Ты совсем разорить меня хочешь?
Ага, разорится он… С одного-то ведра…
Мельник врезал Лахту еще раз, по второму уху, но, должно быть, не нашел у него на лице должного раскаянья.
– Раздевайся и полезай за ведром, – прошипел мельник угрожающе.
– Как… за ведром?... – пролепетал Лахт.
– А так! Как упустил, так и доставай!
– Так ведь лед же…
– А ты под лед! Давай быстро, я сказал!
Мельник подтолкнул его к спуску. Лахт сделал неуверенный шаг и остановился – от противного ватного страха ноги не шли. Тогда мельник ухватил его за локоть и потащил по тропинке вниз – Лахт поскользнулся не нарочно, потому что скользко было, но вышло так, что он вроде как упирается, а мельник волочит его за собой. Так и выволок на мостки, толкнул вперед, на край.
– Раздевайся, я сказал, да побыстрей!
Лахт, глотая слезы, начал развязывать опояску. И думал о том, как бы не разреветься, но слезы твердым комом стали поперек горла, и сглотнуть больше не получалось. И стыдно было за свой страх, за слезы, – и надо было назло мельнику прыгнуть в прорубь, не дожидаясь, пока его туда столкнут… Он неловко и медленно снял армяк и принялся через голову стягивать шерстяную фуфайку, так же медленно и путаясь в рукавах.
– Пошевеливайся! – проворчал мельник.
А над берегом стоял Хайли и смотрел на Лахта со злорадным презрением. И думалось, что лучше утонуть в проруби, чем попросить мельника о пощаде, но стоило ступить босыми ногами на обледеневшие доски мостков, как решимости у Лахта поубавилось. И не хватило силы не переступать с ноги на ногу…
– И рубаху снимай тоже, – велел мельник.
Предательские слезы покатились из глаз крупными частыми каплями. Пятки жгло так больно, что приходилось поджимать под себя то одну, то другую ногу. Лахт скинул рубаху, оставшись нагишом, обхватил руками плечи.
– Полезай в воду, пока не столкнул, – сказал мельник угрожающе.
Лахт сделал шаг к краю и едва не попятился – так страшна была черная вода проруби. И не тем, что холодна, – он хорошо помнил, с какой силой мать-хозяйка воды тянула ведро под лед. Так же она утащит к себе и Лахта… Он взглянул на теплое весеннее солнце, попрощался про себя с ним и с жизнью, утер нос, всхлипнул и шагнул в прорубь…
Воды ему было по грудь, и не так уж она была холодна, как представлялось, но он сразу ощутил ее ток подо льдом, едва не сбивший его с ног. А вот хвататься за кромку льда голыми руками было холодно, больно и трудно.
Над головой последними словами ругался поскользнувшийся мельник.
– Ах ты ж пащенок, гадюка подколодная! Ты что творишь, сученок глуподырый, растак твою мать! Ты что же делаешь? Тебя кто ж надоумил в воду-то лезть!
И, не сумев устоять на корточках, мельник сел на коленки, ухватил Лахта сперва за волосы, рванул к себе со всей силы, а потом уже поднял под мышки и выдернул из проруби на обледеневшие мостки. Вот тут стало по-настоящему холодно, до крика, до судорог – а мельник, оскалившись, заорал во всю глотку:
– Быстро в дом, подхвост собачий!
И подкрепил свои слова полновесным шлепком по заднице, а потом и толчком промеж лопаток, от которого Лахт, пробежав два шага, растянулся на обледеневших досках. И без того дышать было нечем, а тут даже страшно стало от того, что никак не получается вздохнуть…
– Я тебе покажу, ублюдок чертов, дармоед, пальцем деланный!
Мельник ухватил Лахта поперек живота, поднял и перекинул через плечо, как мешок с мукой. Пошел наверх, скользя и пошатываясь.
– Я тебе, недоумок, говорил: не раскатывай тропинку? Говорил? Чужеяд, свинячье рыло… Хватило же ума!
– Не, я по-честному был уверен, что он меня в прорубь сбросит, если я сам не прыгну. Знаешь, сказки там про веретенце, где злая мачеха падчерицу в прорубь прыгать заставляет… Ну не догадался я, что он меня просто пугает, хочет, чтобы я его умолял, а он застращал бы меня до слез да и простил потом великодушно. А что я сам в прорубь прыгну, ему и в голову не приходило. Представь, как он меня после этого должен был ненавидеть: выставил я его злобным чудовищем вместо великодушного дяденьки, готового все простить сиротке-нахлебнику.