Из круга Сказок Крайнего Царства
Песни
Наши дни, как всегда, на исходе. В наших просинях вечно гроза. На реке продувной пароходик тянет вверх из подтопших хазар. В наших соснах пока ещё сухо, в наших песнях пока что светло: смерть – молодка, удача – старуха, месяц – лодка, разлука – весло.
Ветер пыль вдоль по улице гонит, над забором бельё парусит. В почерневшей от горя иконе – ангел в красном, надменно мясист.
Война домовых и русалок
(сценка из русской жизни)
1.
- Да здравствует оружие! – сказали два домовых, собравшись как-то спьяну пойти русалкам местным отомстить за то, что по домам скисало тесто, блины горели, трубы врозь дымили, а населенье, будучи голодным, шпыняло беспризорных домовых.
Один взял с полки старенький будильник, где пионер усердно дул в трубу, другой взял кошку. Кошка, как известно, на этом свете самый страшный хищник – кусается, мяукает и рвёт любого, кто ей уши не причешет. Не то что часовой наш пионер!
Стояла ночь близ хутора. Корова вздыхала хмуро, тяжко. Так природа вздыхает, переполненная снами разгорячонных битвами богов. Собаки брех по ветру запускали и радовались: ну как долетит хрустящий на морозе их пергамент до тех времён, где нет цепей и будок, до той опушки, где с клюкою ночь стоит, задумавшись над времени загадкой, читая мысли спящих петухов. Брех, полетав немного, возвращался – весь в дырках звёзд, взопревший, сахаристый, и в глотки лез собакам – ночевать.
2.
Всё было тихо. За опушкой леса, что вырублен был мирным леспромхозом, за ночью и за корнем мандрагоры, вцепившимся пиявкой в тишину, русалки жили. Лет тому не счесть, как первая русалка объявилась в краю, далёком стольным городам. Истории их не писал великий Пушкин, и Карамзин не баловал чудовищ, и Сталин им республики не дал.
«Ужо им!» – рассуждали домовые, служившие при всех, считай, режимах и знавшие, как обойти врага, чтоб Дарвин чуду подвига смеялся.
3.
Вспылила битва.
(Ужасу побоищ не дам я ходу, спрячу под жилет, где, мне на счастье, даже сердца нет. Не правда ль, – адское мученье для чудовищ, ау, красавицы в осьмнадцать лет?!...)
4.
Луна не скисла – наши домовые, с обмылками хозяйственных ухмылок, с будильником, трубой и пионером, с хвостом, зубами и усами кошки – со скарбом скорбным и с победой возвращались. Дул пионер в трубу, будильник хрюкал, испуганный движением созвездий. Хрипела кошка, мёдом наливались её потусторонние глаза. В них плавали прозрачные русалки, помахивая весело хвостами и плечиком цыганским шевеля. Звенели звёзды, песни и мониста, блины пеклись, дымили дружно трубы, и населенье спать ложилось сытым, когда умело печь оно блины.
- Да здравствует оружие! – вздохнули два домовых, на ближних огородах улёгшись бодро спать в ботве свекольной в обнимку с кошкой, пионером и русалкой, на Пушкина похожей без усов.
5.
Под утро всех нашёл заезжий дворник, прочёл им православный катехизис, русалку запустил в бесхозный пруд: «Плодилась чтоб!» Трубу почтил поклоном, позвал с собой в столицу пионера, а домовых и кошку он повесил, крестясь и радуясь природе тех краёв.
Народ безмолвствовал, будильник мерно тренькал и долго ветер выл в протяжную трубу.
Октября, 29
Обоволакивая свечи сосен, и с ними – сны, три волка, мимо страниц опросных – в тиски весны. Смеялись ангелы. Так смеются: «Смеёмся мы!». Стирались пальцы в гадальном блюдце святой сумы. Ушла эпоха: нет ни валькирий, ни ясных глаз. Живём неплохо – сидим в квартире, врём через раз. Не тот художник, кто подорожник: топчи, не стой. Не замечая тоски порожней, бредём судьбой. Весна не осень, и волчья стая в седой пыльце ждёт ледохода, как ждут, листая, конца в кольце волшебной книги, что без обложки, вся – глубина. Сюжет не больше, чем сна оплошность, как вся страна. Смеются ангелы. Так смеются: «Смеёмся мы». Улыбки в ликах не раздаются: печать нетьмы. Печать закона: смеются люди, смеётся зверь. Печаль в иконах, глава на блюде, не видишь – верь.
В парче с шитьём и в шелках неколких, проходит ночь. Рассвет за Волгой – волною волглой, за снегом дождь. Из жизни – смертью, пребудь усерден: не меч, но крест.
Несётся поезд, кто жизни стоит, тот пьян и трезв.
Гравюра
Зима, сугробы, оттепель, деревья… Гравёр усталый резал впопыхах. В них проявились древние поверья и коренящийся в земле блаженный страх. Меж птичьих силуэтов проступая, к земле клоня вязь хищную ветвей, власть неуклонная, осмысленно тупая, диктует лесу пасть и слиться с ней. И в час ночной, в метель до тридевятья, мне кажется, что всё это гравёр – зима и лес и власть: великое проклятье, наложенное на природы вечный спор.
Мистерия Ели, или Новый Дон Гуан
Ель, древняя как первый Сад, прямая точно голос Бога, снега и сны тому назад вошла в селение, с востока; с ней – ветер, оттепель, слеза. Мычал придурошный пастух, молчали ангелы и дети, очаг исчах, огонь протух, скривился профиль на монете и трижды прокричал петух. Мужчины бросили дела, их жоны принялись за дело: одна безбожно понесла, другая ахнуть не успела как третья – с Лазарем, со зла.
Ель продвигалась по селу, полмира тенью накрывая. Зелёных птиц – крыло к крылу – звездой засвеченная стая шуршала тайной по стволу. Радушный не бежит гостей: из всех домов столы на площадь стащили, не деля частей, – снедь и вино, как можно больше, по слову верному властей. И вот уж сельский краснобай городит речь, и пьют по первой (а дальше только наливай). Ель движется, щекочет нервы. Владельцу винной лавки край как хочется бежать. Беглец
бежит – надежда держит, и он, как истинный мудрец, с ней до конца – и тих и нежен. На нём терновника венец.
Ель нависает над столом, в глуши теней гуляют звёзды, тень солнца – месяц, лань со львом, девица, голая как воздух, красавец с тирсом напролом. Несётся музыка, легка, но так легка, что неподвижна; вся – искушенье старика: и пышен торт, да скисла вишня.
Прозрачна ночь и высока.
И здесь же день, густой как мёд, – янтарь, живущий чьей-то смертью, безгрешной детскости налёт на посвящонной мёртвым ленте. Всё – в зеркале, что не соврёт. «Ах!» – говорит селенье в лад, увидев дивную картину, и дружно лезет в вертоград, хозяйство бросив и скотину, и каждый новой доле рад.
Уходит зелень в синеву, а синева ныряет в бездну. Ель исчезает наяву, шурша иголкою железной. Овца, осёл и вол – в хлеву. Один торговец разорённый сидит, рыдая и смеясь, и девочка, почти ребёнок, его целует, не стыдясь крылом укрывшим их потёмок.
Омега в Альфе. Входит Князь.
Троица
Жил монах в скиту – от мира за версту, у Бога на виду. Что имел – всё раздавал, оставив на еду. В свой монастырь являлся он от силы раз в году. (Ну, может, два – на праздник велий, по строгому посту.)
В иконе жил святой, давно не молодой. С одной своей большой бедой никак он справиться не мог в иконе золотой.
Раз молится монах святому не за страх, а как учил его Господь, с улыбкой на губах:
- Прости меня, святой, я хоть и с бородой, а всё дурак я дураком, как точка с запятой. Всё у меня ни так, ни сяк, мутит мне жизнь извечный враг, как будто на постой за кухонной плитой на прошлых святках стал-вселился и веселится – мрак! Понятно и ежу: душою дорожу – не пью, не ем, не сплю совсем, на службе торможу. Такая мне беда, сгораю от стыда: как на молитву становлюсь – колбасится плита. То в пляс пойдёт, то в стену бьёт, то, вдруг затихнув, как всхрапнёт – мох лезет из щелей. Ей-богу, пожалей – пролей душе елей, а то – хоть околей: и стыд, и срам, ей-ей!.. Прости, что тарахчу – пожить ещё хочу, хоть чуточку, хоть чу...
Как будто самолётный гул сотряс версту и тьму: святой в иконе подмигнул подвижнику сему:
- Чудес не просят и не ждут: не поезд, не авто. Зато, брат, в чудесах живут, но не за сё, за то. Разденешь душу догола – и, как осыплется зола, рассядется язык, а в нём огонь, а в нём тоска, в нём страсти, как зерно песка и страха грозный зык. Тогда, брат, ýзришь: чудеса – не нечто где-то, а ты сам, не вещь, не «есть», не «быть». Там плитам нечего плясать, там горы выйдут, грянет сад, мелодий дивных нить, сама в себя, сама с собой сплетётся в купол голубой, – в нём не лететь, не плыть – не быть и не не быть. Всё ýзришь, братец, а теперь запри покрепче в ѝзбу дверь и инструмент сыщи. Гляди в икону – в ней я сам, в златых как будто небесах, ну а по мне – в пещи. И не вздохнуть, ни раздохнуть – тельца златого давит жуть, нежизнью грудь щемит. Уж я и так к тебе, и сяк, а ты не внемлешь, будто враг, – в посту, как в злой щели. Я и игумену по лбу перстом во снах стучал, и в дымоходную трубу трубил, пусть сгоряча: спит монастырь, игумен спит, забывши про твой скит; один святой в тюрьме златой, как в теле инвалид. Вот я и нанял трёх чертей с плитою баловать – из тесноты да в немоте знак бедствия подать.
Неси стамеску и наждак, зловонный скипидар; отзничь гнетущий душу дар, скреби, чтоб было так: живое дерево доски – в нём вечный окоём, текстуры скинию раскинь, чтоб нерв был оголён, чтоб вышли горы, грянул сад, чтоб в купол голубой взошли, наградой из наград, семь ангелов – гурьбой...
Бывал я в том скиту – от мира за версту, у Бога на виду. Живёт в скиту монах с улыбкой на губах – приветливый, простой. И, из иконы ни ногой, живёт в скиту один святой, да свет с ним – бывший золотой, иная инакопь.*
* См.: техника иконописи.
Лесная свадьба
Чудесен русский лес – живое Лукоморье, и летом, и зимой, и в крайних точках сна (имеются в виду здесь осень и весна – догадкам канцелярское подспорье). Лес всякому открыт, все званные достойны сиденья за столом при свадебных свечах, пускай иным сидеть – увы! – придётся стоя, как детям на пиру хмельных односельчан. И всё ж наш лес своих из тьмы не избирает, на всякого отыщется и радость, и печаль, – кому мечтаемая, а кому былая, помянутая в избранных речах.
Разомкнут круг, распорядитель пира, уж раскрасневшийся, как в листопаде клён, то сводит в дебри, то сулит полмира, соседки томным взором распалён. Из сельской церкви чтец – седой на сéдьмых рёбрах, ревнивец бойкий, тычет пальцем в дуб: тот, дескать, помнит, что под клики «горько» купцу порядочный товар не отдадут. Кикиморы хохочут на смутьяна, Тугарин, змей, булатный точит зуб. Дружина упырей на происк пьяный спешит рубить чтеца и, сдуру – дуб. Тут Параскева Пятницевна Мокошь, бесспорный средь древлян авторитет, встаёт над миром, как сакральный кукиш иноагентам на мирской навет. Всё вмиг смиряется, всё здравицы поёт авторитету, жениху, невесте, и я, как безманжетный стихоплёт, кричу куплет эклессии собестий, мочу усы в чём сладко их мочить, облизываю ногти на мизинцах, любуюсь светотенью дивнолицей и всем, что открывается в ночи.
Здесь голубиной книги крылья плещут, здесь папоротник в смертный час цветёт, здесь сватом-братом при мошне спит леший, Полудница летам сбивает счёт, невестятся кикиморы княжнами, русалки дюжинные прелестью затмят и Голый wood, и твой Охотный ряд. Смеюсь: от банника Яга летит молодкой, с бабаем в дурня режется болотник, а рожаницы ясельки плетут из сплетен про недавний страшный суд. И то: в невестах – Леля Кострома, жених ей – Рáрог, огнепёрый сокол, и всё, что я вот только видел, трогал, дымы несут в незримые дома.
Я улыбаюсь им вослед, печально нежен, я выхожу в дорогу, пьян на вид, и сторожится дачник мимоезжий, ведь каждый куст ему с обочины грозит явленьем ослепительно небрежным излесно грациозных афродит: олешки! Кареглазые свисталки, для вас одних из братии лесной открою дом и приглашу домой: я вам писал! накрою стол – листайте и жуйте мой подснежник дармовой – и не сморгнув, но с искренной слезой: глядишь, заметит ушлый домовой – простит, не помня зла на прежнем.
Ты ж не зевай, воскресный боттичелли, храни себя, повозку и богинь, но помни, в городских своих качелях, что хоть вода везде отыщет щели, а всё ж…
… чтоб в книжке не было твоей, mon cher, ноги!
Деревья снов
Высóко бегут по карнизам
Улыбки, сказки и сны.
А. Блок
Рядом с кошкой в чёрном кителе
сидит вещая сова…
С. Кирсанов
I.
В лесах бродили снов деревья. Они деревьями лесов считались Третьим отделеньем, шпиками вымершей деревни как поселенья вещих сов. Где совы гнёзда основали, нанизкою в спираль времён, в избушке под коньком провальным, в предчувствии перинатальном отшельник жил, и кот при нём. Деревья леса принимали последних двух за духов зла, но совесть их глухонемая, не зная звука и числа, пробиться к совам не могла, на чём деревья, зря, страдали. И совы зрением науки, всегда нацеленным на ночь, деревьям не могли помочь, во избежание прорухи развеять в поле злые слухи или прогнать пришельцев прочь.
II.
Меж тем отшельник жил, как мёртвый – оптимистично и светло: топил печурку, строил мётлы, чинил полы, углы и вёдра, светлил то щели, то стекло, а кот, чтоб к яслям время шло, усами бег мгновений подгоняя, стирая дни и ночи в порошок, то сказку, то потешку, то стишок мурчал – ну, пушкинская няня.
Луна, без времени, лишившись дна и стенок, стекала радугой в избушечью трубу; отшельник, не приемля с чортом сделок, снимая с радуги иных аллюзий пену, огню дарил. Взбухала мысль во лбу, тащился из угла баул, из города в отшелье привезённый, где сокровенностей невзрóщенные зёрна хранились втуне до поры иллюзиона. Отшельник, закусив губу, реторты, колбы сýльфурные греет, земля взрастает в блеске и в чаду, рука сама зерно в приборы сеет: взойдёт посев, как в невоздвиженском саду, в необретаемом профаном и невеждой, злодеем и планктоном городов, взойдёт во сне отчаянной надежды, в эдэме осени, цветущей без плодов.
III.
До вещих сов доходит шорох длинный: растут деревья – великаны снов. Здесь в каждой кроне – дивная картина, из тех, что видели Филонов и Козлов; в них краски слов из кистепёрых лоций, которые оставил нам поэт, достойный имени святого чудотворца; в них рыбы всходят в лодки, коих нет, как звёзды из безводного колодца, как из Творенья – первозданный свет.
Деревья снов дыханье выпевая, сознанье незачатое растя, в гармонии лоскутном одеяле явили миру чудное дитя. Входил на мягких лапах можжевельник, процокали чубушник и айва, с котом в обнимку воспарял отшельник, кружились лес, деревня, голова. Деревья снов, как ангелы с волхвами, держась лучей летящих в небо звёзд, шли с вестью, шли туда, где не алкали: с деревьев леса мрак спадал клоками, огнём неопалимым полыхали дорога, столб, река и ветхий мост.
IV.
Насесты философии оставив, оглохнув и ослепнув ради сна во всём его величестве и славе, в могуществе отмены прав и правил, воспряли совы.
Первая сова:
Люби мгновенно: время ненавистью дышит к живущему конечностью времён. Так нас учили, так мы видим, слышим себя и мир, но тот, кто мира выше, кто будто снится нам, он не обременён ни страхом, ни тщетой прослыть героем, ни подчиненьем правилу стыда. Он страждет? Чуть завесу приоткрою: ему в страданиях ни пользы, ни вреда; ни твёрд, ни мягок он, не сухость, не сырое. Его ль беда, что мы хотим «туда», из нашей круговерти с рождением и смертью? Он здесь, он в нас, мы для него среда. Он милостив, до страшного суда, где подсудимые у рыбы мы, вода... Но видано ль такое?
Сова вторая:
Обещанье рая – счастливая идея, но стара. Любовь – ничто, фантазия, дыра, великая иллюзия мгновенья, непроходимый камень преткновенья на шатком мостике меж берегами сна. Два берега любви – казнь и казна. Постись, говей – говённей нет мгновенья. Мгновенья – нет! любовь – мираж, а не гора. Пора избыть её, et cetera…
Третья сова:
Сон – путь в незнаемое, этим и опасен. Из неподвижных гладей мёртвых вод смысл Альфы и Омеги восстаёт: во снах нет солнца, сон не виден глазу, падение – вот участь верхолаза, последний, сокрушающий полёт. Известно: света в мире больше праха в сто тысяч миллионов, счётом, раз; пускай грозит слепцам и суд, и плаха, мы свету свет прольём из наших глаз!
Прочие совы, хором:
Во снах мы видим то, что было явью в деревьях леса и в траве полей. Как мудрые, к новинам мы лояльны: на всякий чих не ухнешь: «не болей!» Все слёзы мира, хладный пот, до капли – в работу мельниц льяльных, водяных! Запретно яблоко укусом медных гарпий, в нём шаткость знанья с крепостью стены. Весть: падшее зерно, едва взошедши, потребует бесслёзных жерновов (апостол был, как видно, сумасшедший, а может быть, и проще: женолов). Пусть будет всё как есть, как было, так и будет. Где мытарь – в платеже созреет месть. Мы верим чуду и не верим в чуде, мы сами себе радуга и крест. Покончится великий суд природы, никчемный в неизбывном страхе суд. Покой миры-младенцы обретут, прейдут, как мы, последние сироты. Несокрушимы искренность и блуд!
V.
Зерно песка пылает под ногами, в нём след и тень сгорают без следа. Ты – столп и стол, сомнений крест и камень, ожившая, но мёртвая вода. Недолгим днём дорога пролегает, недобрым сном из памяти грозят – как будто ангел злой нахулиганил, как будто можно всё, о чём нельзя подумать даже. Сон несчётноликий я вижу разом с четырёх сторон: гримасы в нимбах, в нищете – владыки, заступник рвёт подошву от калиги, злодей картинкой детской умилён. Что – человек? что человек великий, когда б не видел он наш беспробудный сон!..
С тем шёл отшельник, с тем, и больше – с этим: простор оставленного края кроя издёвки алхимической свинцом, кот плыл в эфире, зорно задирая юбчонки презадорные зорянкам: где, девоньки, мол, истины яйцо, что прозевал наш Ге (не Васнецов)?
Ответ – замятка.
VI.
Младенец жил во сне, подобном раю, в дожде непромокаемых цветов, лицом светя на скудный путь истцов: нужда не гонит, нет в нужде концов; бессмертна смерть, нужда за ней – вторая.
Дитя пресветлое: ни ведьме помело, ни Богу свечка. Вечность ищет корень, где будет ей и тихо, и светло, где всё, что в души смертные легло, взойдёт хотя бы пустотой – не горем.
Так шли они, так в них мгновенье шло – текло, струилось, правило избытки злых снисхождений, добролюбной пытки, клозета в пекле, стружки наголо. Так шли они в чащобу вящих снов, шли сквозь стволы бестрепетных деревьев, шли так, как будто им не повезло в примере с безостаточным деленьем.
VII.
Отшельник пел, кот гнал из глаз окрестность, где мюмзики, шорьки и зелюки то хрюкотали, то пырялись бездной в лес дровяной, в развалину реки.
Апрельские тени
Деревья замерли, но тени выдают их тайное движение по кругу: отталкивает север, манит юг, и веточки затейливо снуют, протачивая место друг для друга в стеклянном куполе, где мы помещены для отрицанья вечности и Духа, где зрячие больны и казнены, а для слепых всегда тепло и сухо пока за ними не нашли вины.
Деревья – зеркала небытия, соблазн шарманщиков, сосущих бесконечность из тщательно прославленной, увечной причастности к природе соловья: пустынных звуков мёртвый хоровод, застывшая, измученная поза, счастливой жизни обещаньем постным – на шестерёнках взвинченный завод.
И купол цел, и цели смещены. Деревья замерли – оскал пропажи слуха. И всё прилично, разве тени – смущены: для отрицанья вечности и Духа они движенья ищут как вины.
Заговор
Сосны бывают девичьи, а другие – ведьмины. Одни – молодые, другие – ничьи. Корни их ног заголённых песочные точат ручьи: бедные! По белому телу дружно шуршат мураши, паук золотой лапкой шуршит: солнце, и нет ни души.
Нахлебники, ходят по небу семь туч, шелестят ветры требниками, учат меня:
- Неуч, неуч!
Сосны смеются девичьи, девичьи сосны от ведьм, корни их ног – по стеночке, в окно, и сердца – нет.
- Ах-ты-ра, ах-ты-ра! – в голую ночь мураши поют.
В доме покойника пьют.
Золотой в потолке паук пришоптывает:
- Уют, уют!..