Углы в комнате Ильяса давно перестали быть прямыми.
Там, где стена встречала другую стену, пространство прогнулось и потемнело, как мякоть переспелого плода под кожурой. Мужчина привык. По утрам деревянной лопаткой для теста счищал с торца стола чёрную пульсирующую массу. Она не сопротивлялась, просто перетекала вниз, на пол, и там уже тихо рассасывалась в паркетных щелях. К обеду на том же месте вырастала новая.
Ильяс заваривал кофе, садился за машинку и писал.
Это было не вдохновение и не призвание. Это было что-то ближе к насосу: пока работает — вода идёт. Он не позволял себе думать, что случится, если остановиться. Стены-то он ещё мог представить. Но что будет с углами — нет.
Сейчас он писал про женщину на набережной.
Она стояла спиной, и в этом была вся суть сцены — читатель не должен был видеть её лица, потому что лицо убило бы всё. Ильяс это знал. Чувствовал правильность этого решения где-то в грудной клетке, в том месте, где у нормальных людей живёт тревога. Но слова не шли. Он напечатал «она смотрела», стёр, напечатал «она стояла», стёр снова.
Тишина в комнате начала густеть.
Сначала это было едва заметно — просто звуки с улицы стали приходить с задержкой, словно через вату. Потом пропал гул холодильника. Тишина набрала плотность, и Ильяс почувствовал её на зубах, как фольгу.
Потом пришёл скрежет.
Он шёл ниоткуда и отовсюду сразу — сухое перо по пергаменту, умноженное на тысячу. Ильяс зажмурился. За веками вспыхнули красные пятна. Он знал это ощущение. Скрипучий полдень — так он называл это про себя, хотя на часах было начало восьмого вечера. Время здесь было ни при чём.
Мужчина открыл глаза и посмотрел на рукопись.
Чернила рождались прямо из середины страницы.
Сначала — пятно. Потом пятно приподнялось, набухло, стало выпуклым, похожим на абрикос. Буквы вокруг него бледнели и расплывались, будто кто-то изнутри бумаги тянул чернила назад. Ильяс следил за этим без паники — паника ушла из его жизни месяца три назад, вместе с несколькими другими вещами. Он потянулся к лопатке.
Лопатка не помогла.
Чернила были другими. Не как утренние наросты на торце стола — те были вялые, почти безвольные. Эти приросли. Ильяс давил на сгусток с усилием, и под лопаткой ощущалась пульсация, медленная и тяжёлая, как сердцебиение очень большого животного. Убрал лопатку. Абрикос качнулся и снова замер.
Потом начал расти.
Стакан с водой исчез первым — не упал, не разбился, просто перестал быть. Ильяс успел заметить, как стекло медленно теряет прозрачность, становится серым, потом бесцветным, потом — ничем. Следом потянулась настольная лампа. Металлическая ножка выцвела за несколько секунд, и Ильяс работал теперь при свете потолочной лампочки, которую терпеть не мог за её мёртвый белый цвет.
Абрикос гудел.
Низкий, утробный звук, перебивавший скрежет. Ильяс поймал себя на том, что гул ему знаком — он слышал его раньше, в то лето, когда умер отец, три дня подряд сидел на кухне и не мог понять, как это: человек был — и его нет. Гул был тем же самым. Пустота, обнаруженная опытным путём. Тишина, сконцентрированная в звук.
Он попробовал писать.
Набрал «она стояла у парапета, и ветер» — абрикос дёрнулся, замер. Ильяс продолжил: «ветер трогал подол её пальто, как будто примерялся». Гул чуть стих. Буквы на соседних страницах немного порозовели.
Так, значит.
Он писал. Абрикос слушал.
Когда Ильяс добрался до момента, где женщина должна была обернуться — и не оборачивалась — пространство опять затвердело. Он не знал, почему она не оборачивается. Он знал только, что она не должна. Но этого было мало. Текст требовал причины, логики, той внутренней правды, которую читатель угадает раньше, чем прочтёт.
Ильяс смотрел на абрикос.
Абрикос смотрел на Ильяса.
Потом Ильяс понял.
Женщина на набережной не оборачивалась потому, что оборачиваться было незачем. За спиной не было никого. Бабушка, десять лет назад, последний раз, когда он видел её живой. Стояла у парапета в порту, и не оборачивалась, потому что знала, что если обернётся — заплачет, а плакать при нём не хотела. Он тогда тоже не оглянулся. Потом был поезд, потом больница, потом — телефонный звонок.
Он никогда не вкладывал это в рассказ. Это было его. Личное. Запертое.
Абрикос тихо пульсировал.
Ильяс сжал зубы и опустил руку в чернильное пятно.
Холод был мгновенным и полным — как прыжок в воду зимой, когда тело ещё не успело понять, что случилось. Потом пришло что-то другое: ощущение, что из него тянут нить. Не больно. Просто — нить. Тонкая. Длинная. Он чувствовал, как уходит что-то про порт. Запах мазута и йода. Скрип деревянных досок под ногами. Цвет её пальто — он так точно знал этот цвет, мутно-бирюзовый, она носила его лет десять. Нить тянулась, и цвет уходил первым.
Пальцы свободной руки на клавишах двигались сами.
Он смотрел на строки, появлявшиеся на бумаге, и не успевал их контролировать. Слова шли точные, единственно возможные — те самые, которые он искал весь вечер. Женщина у парапета обретала вес и тень. Ветер в тексте стал настоящим, с запахом, с направлением. Абрикос пил и отдавал.
Потом нить оборвалась.
Ильяс вынул руку. Пальцы были чистыми — никаких чернил, никаких следов. Абрикос лопнул беззвучно, как мыльный пузырь. На столе лежал лист — плотный, чуть желтоватый, с текстом, который Ильяс только что написал.
Скрежет стих.
Комната начала медленно возвращать себе цвета. Углы не выпрямились, но потеплели — из серых стали почти коричневыми, почти живыми. Холодильник снова гудел. За окном шёл трамвай.
Ильяс взял лист и прочитал.
Это было хорошо. Нет — это было очень хорошо. Он чувствовал это объективно, как температуру или вес, без гордости и без радости. Женщина на набережной стояла на странице и не оборачивалась, и в этом была такая точность, что у кого-то наверняка перехватило бы горло.
Попробовал вспомнить, какого цвета было её пальто.
Ничего.
Попробовал вспомнить порт. Запах. Звук досок.
Было что-то смутное, как фотография с плохой выдержкой, — контуры без содержания. Ильяс знал, что это было важно. Знал, что за этим стоит что-то большое. Но само это большое исчезло, осталась только форма от него, отпечаток в воздухе.
Мужчина положил лист на стол.
Взял новый.
Заправил в машинку.
За окном темнело. В правом углу комнаты уже намечалось маленькое тёмное утолщение — ещё не абрикос, просто намёк на него, предупреждение. Ильяс смотрел на чистый лист и ждал, когда придут слова. Слова придут — они всегда приходили. Это был не вопрос.
Вопрос был в другом.
Он пытался вспомнить, как звали женщину в пальто.
И не мог.