Осень в Китеже по округе, вестимо, отродясь сырой была, а в этот год — как никогда. Туман мороком стелился по землице, саваном белым дороги да тропки все к граду незримому сокрывши. Да так, что даже ведуны бывалые Чёрный омут стороною обходили, даром что дымка над ним с самого Купалы не расступалась, не расходилась. И жил-поживал на болотном краю, в сторожке простецкой, бывший гусляр. Сергием величали. Гусли оставил, да в ведуны подался, нечисть всякую ловил при китежской заставе. Сидел в сторожке, на гусли старые, позолоту утратившие, поглядывал. Думу думал, да вспоминал с тоскою пиры лихие, задорные. А уж девицы красны сами ему на шею вешалися, а сейчас — токмо беды хомутом.
И тут, нежданно-негаданно, распахнулася дверь без стука. На пороге девица стояла — худа, бледна, сарафан мокрый, да платок набекрень. Очи красны, пухлы. И глядит на него: то ли есть, то ли нет — будто морок какой. Жутко, странно. Сергий слыхивал веды о таком. Так токмо те, кто ногою одною в Нави стоит.
— Ты Сергий-гусляр? — голосок её, что балалайка без струн: тихонький, надтреснутый.
— Бывший гусляр, вестимо, — ответил он, на лавку кивнув. — Садись, коль пришла. Величать-то как, дева краса?
— Надька я. Из деревеньки крайней, что у Чёрного омута стоит, не колышется.
Сергий аж присвистнул про себя. Места-то гиблые, там даже леший стороною обходит, и поговаривали, что в омуте том ворота в Навь приоткрыты. Непростое дело, тут не выпивши — не разберёшься. Вот он и налил ей ковш водицы, да только не притронулась, головушкой покачала, и слёзы по щекам покатилися. Крупные, частые, на подол падали и исчезали, в лён впитавшися.
— Алексий у меня… пропал, — выдохнула, закручинилась. — Не найти его. Не забыть.
Омрачилося лицо Сергия, нахмурилося. Коль пропал — так ищи, дозорных кличи, мужиков сбирай. Но токмо она подняла очи на него — и обомлел, похолодел. Зрачки — что омута два. Вода плещет. Настоящая, тёмная, омутная вода.
— Не помогут мужички, — глаголет, будто мысли читает. — Потому что он… ночами лишь ко мне приходит. Стоит в тумане под оконцем да манит, а днём и нет его. Никто, окромя меня, не видывал. Ищу по деревне — нет такового. Вопрошаю у люда — никто не знает. А он есть. Сердцем чую.
Внемлил гусляр, да к печи подошёл, бросил в пламень зверобою сушёного щепотку — коль навьё, дым почернеть должно. Ан нет. Белым-бело. Эвона как. Надобно было вопрос задать, да не слушать. Давно ли этот самый Алексий ходит? Оказалося, с Купалы. Сидела краса на бережочке, венки плела и о суженом думала, а тот и вышел. Прямо с водицы, из омута, по воде как по суху. И нетути покоя боле с той поры.
— А пробовала к устам его прильнуть? — вопрошал ведун, хоть и знал уж ответ.
Налилася она, как яблочко наливное, призналася. Ноченькой прошлою подбежала, обнять хотела, а он отшатнулся, туманом исчез, и токмо на устах стало мокро — горько, солоно.
Слёзная вода, подумал Сергий. Сама зла, сама опасна. Проводил девицу до околицы, наказ дал: в избе сидеть, дверь молитвой оберегать и никуда не ходить, коль даже кто кликать будет. Кивнула она, да что ветер в уши — зенки не свои будто, заворожённые.
Воротившися в сторожку, ведун рыскать стал по сундуку да по памяти, где хранилися свитки старые, грамоты берестяные, книги знахарские да песни времён гуслярской моложавости. Откопал наконец свиток ветхий, нитью льняной перевязанный — роспись свадеб, на которых не играл уж годочков двадцать, коль не больше. И потянулися тут пальцы к закорючкам на полях, почерком его, а писал — как не упомнит. «Алексий. Утопец. Из Чёрного омута. Глаза — вода. Глядеть в оба. Закручинился по Настасье, да не той, что эта, а той, что в ту пору. Годочков двадцать ждать будет. Время для него не колобродит. Берегися, Сергий, тоски его».
Трижды перечитал. Точно его почерк, но откуда? Двадцать лет назад он этого написать не мог. Или писал, но забыл? И кто такая Настасья? В углу сторожки скрипнула половица, и гусли на стене тихонько загудели сами собой, даж без ветерочка. Сергий сглотнул, подошёл к ним и провёл рукою по струнам. Отозвалися мелодией той, что пел он на пирах, когда девки ахали да парни хмуро кулаки почёсывали.
«Ой, да есть у тебя Алексий,
Ой, да по нём вздыхаешь зря…»
Струна лопнула, перст обожгла болюче. Отдёрнул он длань, кровь каплей проступила, да не на пол упала, а в сторону — ко двери, будто незримый кто-то позвал. Жутко стало гусляру, вознёс молитву он, решив до утра переждать. Оно, знамо, мудренее.
Утром разбираться начал. Стал по деревням ходить, расспросы вести: кто таков Алексий был, откуда родом, как в омуте утоп? Двадцать лет минуло, людская память коротка, но старики кое-что вспомнили. Оказалося, что Алексий тот — не местный, пришлый. Появился в селе годков за пять до гибели, слыл тихим, работящим, в одиночестве жил на отшибе. И, что самое важное, сватался он к одной девице, Настасьей звали. Да та ему отказала, потому как любила другого. А вскорости после отказа Алексий и утоп. Причём не один — с ним в омуте ещё один человек сгинул, проезжий купец, что в тех краях объявился. Тела купца так и не нашли, а Алексия выловили через седмицу.
— А купец тот чем промышлял? — пытал Сергий древнюю старуху, что единственная помнила те времена.
— Скупал у людей диковинки старые, обереги, книги древние, — прошамкала бабка. — Говорили, силу в них искал. Да и сгинул. А добро его, что в телеге было, после пропажи разобрали мужики. Мне, к примеру, свиток какой-то достался, непонятный. Я его в сундук и бросила, да и забыла.
Сергий попросил показать. Принесла старуха, глянул ведун — и похолодел. То был не просто свиток, а подробный список: имена, даты, приметы. Учёт тех, кто водится с нечистью, кто силу ищет, кто в Навь заглядывает. И в самом низу — приписка, сделанная той же рукой, что и пометки на его собственной рукописи: «Алексий. Истинное имя — Олекса Подольский. Знахарь-отступник. Исчез в Чёрном омуте при попытке вызвать дух утопленника для овладения его силой. Сопровождающий — купец московский, имя не установлено. Дело не закрыто. Наблюдать».
На рассвете следующего дня отправился Сергий к Чёрному омуту. Брать с собою никого не стал — супротив навьего ведуну одинокому сподручней. С оберегами, колом осиновым, мешочком с солюшкой да ножищем старым, кованым. Встретило болото тишиною — даже птиц не видать, ни слыхать. Туман всё стелется, тропки сокрывая. Шёл Сергий по памяти, по приметам старым: где мох зеленее — там топь, где белее — там твердь земли матушки.
К полудню к омуту добрался. Место и впрямь гиблое: вода что смоль черна, гладь застыла, как слюда; на бреге — ни травинки, ни кустика, гол чернозём с глиною да грязюкою. Почесал ведун маковку, соль достал, оглядевшись, круг насыпал. Сел в серёдке да запел — не песнь залихватскую, а заговор дремучий, что от духов водяных оберегает. Пелось тяжко, голос в тумане вяз, как мёд, но тянул.
«Не надо, не зови, не мани за собой,
Не томи, не топи, не играй ты с тоской…»
Водица дрогнула. Пошли круги из глубины. Поднялось со дна что-то белое. Подумал сперва гусляр — труп просто. Глядь получше, а то хлопец молодой на поверхность всплыл. Красивый, чернявый, глаза голубы, чисты, ровно у младенца, токмо пустые. Рубаха бела, ремешком сыромятным подпоясана. Встал на воду, как на твердь, и смотрит прямо на него.
— Здрав будь, гусляр, — голос шелестит, как камыш на ветру. — Почто тревожишь? Не твоего ума дело.
— Ты Алексий, значит? — не встал Сергий с круга, держал соль наготове. — Что же ты, окаянный, девку мутишь? Отпусти дух на покаянье да ступай в Навь, откуда пришёл.
Улыбнулся Алексий — печально так, почти по-человечьи.
— Не можу, гусляр. Люба она мне. Двадцать лет ждал, пока народится, пока вырастет, пока на брег придёт веночки пускать. Суженая она моя. Во сне её узрел, когда жив ещё был. А как утоп, так и понял: не будет мне покою, пока не со мною дева красна.
— Она живая, а ты нет. Не бывать такому.
— А песнь? — утопец шагнул ближе, рубахи край воды коснулся. — Твоя песнь, гусляр! Ты пел, что она моя! Все пели! Девки на посиделках, мужики в кабаках, дети на улице! С каждым словом она становилась ближе. Я рос в её мыслях, я входил в её сны. Я кормился её слезами.
— Слезами?
— По мне она плачет, — аж руки раскинул. — Каждую ноченьку плачет. И слёзы её падают в воду рекою. Растёт слёз река. Поднимется скоро, затопит бережок, и Настасья придёт ко мне. Сама. Навсегда.
Вода вдруг забурлила, взбеленилась, поднялась рябью. Глянул гусляр на брег — а там, в тумане, Надька стоит. Боса, в сорочке одной, волосья распущены, и идёт прям к воде.
— Надька, назад! — заорал что есть мочи, выскочив из круга обережного.
Но не слышала она. Смотрела на Алексия и улыбалась, как на жениха.
— Миленькой мой, — прошептала девица, в воду ступая. — Я пришла. Я помню. Я тебя всегда ждала.
— Настасья! — шагнул дух навий к ней, и вода расступалась пред ним.
Кинулся ведун наперерез, да токмо ноги в трясину угодили. Выхватил нож, полоснул по ладони, пролилась кровушка в воду. Кипятком та пошла, зашипела. Отшатнулся утопец треклятый.
— Не подходи, гусляр! — закричал мертвяк. — Убью!
— Ты уже навий! — Сергий прорывался сквозь топь, хватая Надьку за руку. — Очнись! Он не живой! Он утопленник!
Обернулась дева к нему. Очи стеклянные, полны воды, и в них отражался не он, а Алексий.
— Пусти, — выдохнула, всхлипнув. — Я хочу к нему. Не можу.
А вода не унималась, стеною поднялась. Хлестнула по ноженькам, выше и выше, пальцами хладными к горлу стремясь. И стоял в ней топляк, да глядел на Сергия — с тоскою да ненавистью.
— Отнял ты её у меня при жизни, — шелестел камышом голос. — Молилась на тебя она, на тебя, гусляра поганого! А я стоял в стороне и смотрел. Я тонул в её слезах по тебе! А теперь, когда она полюбила меня, ты снова пришёл?!
И вспомнил тут ведун. Вспомнил… Видение маленькое да важное. Как искал он этого Сергия ещё тогда. Как записи потерял. Как сам чуть не утоп, мороком парня околдованный. Как смотрел этот хлопец с обожаньем на девицу, Настасьей величали, да токмо не мил ей он был. Люб ей Сергий был, а Алексий всё смотрел и тонул в любови, как в омуте. Да и утоп с концами однажды.
— Алексий, — собравши силы, руки Надьки не отпуская, — прости, не ведал, что творю. Да токмо не Настасья это, отпусти. Не твоя она, другая, живая. Твоя утопла следом за тобой, когда паводок случился!
— Она моя! — вода взметнулась до небес. — По песне моя!
— Песня — ложь! Песня — игра! Ты что, не слыхивал никогда, как врут в них, елеем сладким?! Там всё не по правде! Там любовь не настоящая!
Утопец замер. Вода остановилась.
— Как это — не настоящая?
— А вот так, — гусляр прижал Надьку к себе, она билась, вырывалась, но держал. — В песне — красиво. В песне — легко. А в жизни — больно, трудно и страшно. Ты хочешь, чтобы она с тобой в воде лежала, мерзла, гнила? Это любовь?
— Я дам ей вечный покой, — прошептал он уже неуверенно.
— Покой навий! А она явья! Она хочет солнца, тепла, детей! Она хочет жить! А ты хочешь утопить её в своей тоске!
И тут, словно морок начал сходить, перестала дева вырываться. Всхлипнула. И расплакалась — по-настоящему, живыми слезами, не теми, что питали.
— Миленькой мой, Алексий, родненькой, прости. Не можу. Я жить хочу.
Он смотрел на неё. И в его очах впервые появилось что-то в самом деле человеческое. Боль. Настоящая, живая боль.
— Я ждал тебя, — сказал он тихо. — Двадцать лет.
— Я знаю, — Надька плакала навзрыд. — Но я не твоя. Прости.
Вода опала. Туман рассеялся. Мертвец стоял по колено в омуте, уже не страшный, а просто жалкий, мокрый, потерянный.
— Я уйду. Но ты меня не забывай. Хоть иногда. Хоть во сне.
— Буду… Иногда.
Он улыбнулся — печально так — и ушёл под воду. Без плеска, без бульканья, просто исчез в черной глади.
Вышли с болота, ни словечка не проронивши, вздрагивали токмо. Накинул зипун Сергий на плечи её, а она и рада, продрогла, сразу кутаться стала. Ничего, отогреется, в сторожке печь ещё с вечера вчерашнего топилась. А как пришли, так отварчиков тёплых попить дал, в одеяло укутавши шерстяное.
— Он придёт ещё? — вопрошала погодя чуток.
— Не знаю, — честно так, не лукавя. — Коль слёзы будут — придёт. Тоска его кормит. Так что ты… живи. Радуйся. Солнышку ясному, птицам да людям. И меня вспоминай, коли скучно станет.
Кивнула токмо Надька да заснула. Быстрёхонько так. Сергий же вышел на крылечко, огляделся. Вставал вновь над болотом туман, но не тот, не злой, не ворожий. Этот тёпел, спокоен. Где-то вдали, за топями, незримо сиял златом Китеж-град. А у самого омута, на бережочке, сидел человек и на воду глядел. Навсегда.
Вздохнул глубоко гусляр. Вернулся в сторожку, взял гусли родимые. Провёл рукою по струнам — они молчали. Ни звука, ни вздоха. Правильно, подумалось с улыбкой. Нечего бередить тоску.