Утро в их узком переулке начиналось одинаково — с дождя, солнца или тумана, но всегда — с гитары.
Не с петухов, не с кофе, не с тихого шороха утреннего ветра в листве — нет. С гитары. С громкого, дерзкого, почти вызывающего аккорда, который, будто клинок, рассекал тишину шести утра.
В 6:17, как будто где-то в недрах вселенной сработал невидимый таймер, окно напротив с грохотом распахивалось, и на подоконник вылетала рука в потёртом кожаном браслете, украшенном царапинами, как будто он побывал в настоящей битве. За ней появлялся он — Ник Лоу, в мятой футболке с надписью «I Hate Mondays», хотя сегодня был четверг, с всклокоченными волосами цвета выгоревшего пшеничного поля и вечной ухмылкой, будто он знал шутку, которую никто другой не слышал — и, возможно, знал. Он садился на край подоконника, закидывал ноги на ржавые перила, балансируя на грани между романтикой и самоубийством, и начинал играть. Не песню. Не мелодию. А что-то своё — импровизированное, громкое, назойливое, с резкими переборами, будто специально, чтобы вывести кого-то из себя. А этим кем-то всегда была Грейс Вейланд.
Она просыпалась от этого звука. Не от будильника, не от голоса матери, не от пения птиц — от гитары Ника. Каждое утро — одно и то же. Она лежала, не открывая глаз, и считала аккорды, как будто это могло помочь ей сохранить контроль. Один. Два. Три. Потом — резко садилась, сердце билось не от сна, а от злости, от ощущения, что её личное пространство снова вторглось что-то хаотичное, беспорядочное, не подчиняющееся никаким правилам.
Грейс встала, не включая свет, и подошла к окну. Там, через пять метров асфальта, разделявших их дома, как границу враждующих государств, он сидел, запрокинув голову к серому утреннему небу, и что-то напевал про «взрывные сердца» и «горящие закаты», будто весь мир был для него сценой, а она — невольной зрительницей, которую не спросили, хочет ли она участвовать. Его бабушка, миссис Лоу, стояла внизу во дворе с сигаретой в зубах, в халате, на котором когда-то был изображён Париж, но теперь остался только Эйфелев башни, и кричала:
— Ник! Замолчи! Люди спят.
— Это не музыка, баб, — отвечал он, не переставая играть, — это война.
— Тогда воюй тише!
— Война не бывает тихой — захихикал Ник, показывая язык своей соседке в доме напротив.
Грейс схватила тапок — левый, розовый, с помпоном, который давным-давно оторвался, но она так и не выбросила его, потому что он был единственным, который хорошо летел. Распахнула окно и крикнула:
— Эй! У меня контрольная по алгебре сегодня! Я должна готовиться!
Он не обернулся. Только улыбнулся, будто услышал не упрёк, а признание.
— Значит, ты меня слышишь, — сказал он, не отрываясь от гитары. — Значит, я не зря стараюсь.
— Ты мешаешь! — заорала Грейс, сжимая кулаки.
— А ты слушаешь, — хмыкнул парень. — Значит, нравится.
— Я ненавижу тебя!
— Это уже лучше, чем когда ты делала вид, что меня не существует, — ответил он, и в его голосе прозвучала почти что благодарность.
Она швырнула тапок. Он полетел по дуге, как снаряд, упал почти точно в цель, но Ник поймал его на лету, как трофей. Посмотрел на розовую тапочную ткань, как будто держал в руках древний артефакт.
— Хранительница розового ужаса, — провозгласил он, поднимая тапок к небу. — Ты только что вручила мне артефакт.
— Верни, — Грейс махнула рукой, пытаясь сохранить достоинство, но голос дрожал.
— За что? За вдохновение? Плати гонорар.
— Это мой тапок.
— А теперь — мой трофей. День сорок семь. Ты бросаешь левый. Всегда левый. Интересно, почему.
Грейс не ответила. Она просто стояла, глядя на него — на этого мальчишку, который жил по законам, которых она не понимала, который считал шум искусством. Он играл дальше, теперь уже новую мелодию — медленную, почти грустную, с длинными паузами, будто пытался что-то сказать без слов.
Грейс захлопнула окно — резко, со звонким стуком, будто этим движением могла вычеркнуть его из утра, из мыслей, из жизни. Не потому что сдалась. Потому что не хотела, чтобы он видел, как она сжимает кулаки, как её плечи напрягаются, как внутри всё кипит — не просто злость, а бессилие, какое бывает, когда ты чувствуешь, что теряешь контроль, а вокруг — только шум и хаос.
Она боится. Боится скатиться. Всю жизнь она смотрит на брата — Лиама, который учился в Оксфорде, спокойный, уверенный, как будто всё даётся ему просто. А она — каждый день на грани, будто держится на ниточке.
Она открыла тетрадь, написала сверху: «Тема: системы неравенств с двумя переменными». Потом зачеркнула. Пальцы дрожали. В голове — не формулы, не графики, а Ник. Его голос. Его ухмылка. Его наглая уверенность, что он может делать всё, что хочет, и всё равно получит хорошую оценку, не прикладывая усилий, в то время как она ночами не спит, зубрит, проверяет каждую строчку, боится ошибиться, боится не поступить, боится разочаровать отца, который и так редко бывает дома, но всегда спрашивает: «А как успехи у дочери?
Она включила таймер. 45 минут до школы. И ни одной секунды на то, чтобы думать о Нике Лоу.
А он, стоя у окна, положил её тапок на подоконник, как трофей. Посмотрел на него, как на что-то ценное. Потом достал потрёпанный блокнот. Обложка — исписана нотами, странными символами, эскизами лиц, которые никто не узнает, и одним большим сердцем, перечёркнутым гитарной струной. Он открыл на чистой странице. Задумался. Провёл пальцем по строчке, будто примеряя слова.
И прошептал:
— «Грейс»… — слишком просто для названия. «Ненавижу тебя»… — слишком правдиво.
И улыбнулся.
Улыбка осталась на лице, даже когда он отошёл от окна и закрыл ставни. В комнате стало темнее, как будто солнце решило отступить. Он бросил гитару на кровать, где она осталась лежать, перекошенная, с одной струной, звенящей от лёгкого толчка. Ник прошёл в ванную, плеснул водой в лицо, посмотрел на себя в зеркало. Тёмные круги под глазами — не от бессонницы, а от ночи, проведённой за музыкой. Волосы торчат, как всегда. Он не стал их причесывать. Это часть образа. Часть бунта. Часть того, кем он решил быть.
Он вышел на кухню. Дом был старый, двухэтажный, с облупившейся краской и запахом кофе, табака и чего-то древнего — как будто стены помнили всех, кто здесь жил. На кухне за столом сидела бабушка, мадам Лоу, в халате, с сигаретой в зубах и газетой в руках. Перед ней — чашка кофе, уже третья за утро. Она не смотрела на него. Просто сказала:
— Опять её тапок взял?
Он не стал отрицать. Поставил чайник, достал из шкафа хлеб.
— Да.
— Мальчик, ты влюблён?
— Нет.
— А ведёшь себя, как влюблённый.
Он усмехнулся, намазывая масло на ломтик.
— Я просто развлекаюсь.
— Ты каждый день играешь под её окном. Записываешь, что она делает. Хранишь её тапок. Это не развлечение. Это одержимость.
— Ну, может, чуть-чуть.
Она фыркнула, но в глазах мелькнуло что-то тёплое. Она знала. Знала, что он не просто так это делает. Что за всей этой шумной игрой, за наглыми улыбками, за нарочитым опозданием на уроки — прячется мальчик, который боится быть незамеченным.
— Ты хоть понимаешь, что она тебя ненавидит? — спросила она, не повышая голоса.
— Понимаю.
— И всё равно продолжаешь?
— А если вдруг перестану — она забудёт обо мне. А я хочу, чтобы помнила. Даже если плохо.
Бабушка посмотрела на него. Потом потушила сигарету.
— Ты как твой отец, — сказала она тихо.
Он замер.
— Серьёзно?
— Да. Только он играл на пианино. И тоже мучил соседку сверху. Только та была вдвое старше.
Ник рассмеялся.
— Значит, это у меня в крови?
— Увы.
Он допил сок, сунул бутылку в рюкзак — не в мусор, а просто так, чтобы не тратить время.
— Ты не собрался, — сказала бабушка.
— Соберусь по дороге.
— Ты опоздаешь.
Он не ответил. Просто чмокнул её в щёку, надел куртку и вышел.
Дом Лоу был не просто домом. Это было убежище. Место, где можно было быть собой — шумным, неаккуратным, непредсказуемым. Мать Ника уехала, когда ему было десять, сказав, что не выносит «этот хаос, этот табак, эти ноты на стенах». Отец — музыкант, который гастролировал по полгода и писал сыну письма, которые тот читал раз в год. Осталась только бабушка. С сигаретой. С сарказмом. С любовью, которую она никогда не называла так прямо.
Она терпела его гитару. Его опоздания. Его дырявые кроссовки. Его песни, которые, по её словам, «звучат, как кошки на крыше». Но она купила ему первую гитару. Она включала свет в 7 утра, когда он играл. Она читала его стихи, когда думала, что он спит.
Ник тем временем вышел на крыльцо, захлопнув за собой дверь с такой силой, будто хотел, чтобы весь переулок почувствовал его приход. Деревянные доски под ногами скрипнули, как будто дом тоже вздыхал: «Опять начинается». Утро висело в воздухе — сырое, прозрачное, с серыми облаками, цепляющимися за коньки крыш. Асфальт блестел от ночного дождя, и лужи отражали небо, как разбитые зеркала.
И тут он её увидел.
Грейс стояла у калитки напротив, будто вырезанная из другого мира. Всё в ней было на месте: форма без единой складки, рюкзак, подвешенный на левом плече с геометрической точностью, волосы, стянутые в хвост так туго, что кожа на висках чуть натянулась. В руке — второй розовый тапок. Не просто так. Не случайно. Как будто она шла не в школу, а на дуэль.
Он остановился. Ухмыльнулся — медленно, с наслаждением, как будто вкусил что-то острое.
— Ну что, принесла оружие?
Она не ответила сразу. Только подняла тапок. Не как угрозу. Как доказательство. Как свидетельство его вины.
— Верни мой, — сказала она, и голос её звучал ровно, как линейка по бумаге.
— Какой? — спросил он, делая шаг вперёд, будто не замечая, как пространство между ними сжимается.
— Ты знаешь, какой.
— А если не хочу?
— Тогда я пойду к твоей бабушке и скажу, что ты воруешь личные вещи.
Он рассмеялся — громко, без стеснения, будто это была лучшая шутка за неделю.
— Угрожаешь бабушкой? Серьёзно?
— Она, в отличие от тебя, уважает личные границы.
— А я их тестирую. Это полезно для науки.
Она сделала шаг вперёд. Не резко. Но твёрдо. Как будто пересекала черту, которую сама же и провела.
— Ты не наука. Ты помеха.
— А ты — идеальный приёмник, — парировал он, складывая руки на груди. — Слышишь каждый аккорд. Считаешь каждый день. Даже таймер включаешь в одно и то же время.
— Это называется дисциплина.
— А я называю это — ску-ка.
Она резко подняла голову. Глаза — лёд. Но в глубине — искра.
— Ты ничего не знаешь о моей жизни.
— Знаю, — сказал он, и в голосе вдруг не стало насмешки. Только тишина. — Ты боишься ошибиться. Ты не разговариваешь с людьми, если не обязана. Ты носишь один и тот же левый тапок дома, потому что правый сломался ещё в прошлом году, но ты не выбрасываешь, потому что «ещё пригодится». Ты не ешь на перемене, потому что «некогда». Ты не смеёшься.
Она замерла.
Секунда. Две.
Воздух между ними стал плотным, как ватный тампон, в котором застрял каждый выдох.
— А ты? — спросила она, тихо, но с такой силой, будто бросила камень в стекло. — Ты смеёшься? Или просто кривишься, как будто мир — это шутка, которую ты не понял?
Он не ожидал этого.
Не ожидал, что она сможет смотреть на него, как будто видит не только поверхность, но и то, что под ней.
Не ожидал, что её слова ударят точно в сердце, в самую глухую его часть — ту, что он называл «ничего не важно».
Он опустил руку.
— Может, и боюсь, — сказал он тихо.
Потом сунул тапок обратно в карман.
— Но сегодня — не твой день.
Она фыркнула.
— У тебя вообще нет дней. Только вечный хаос.
— А у тебя — вечный расчёт. Скучно.
Она развернулась и пошла.
Он — за ней.
Не спеша.
— Ты опоздаешь, — бросила она, не оборачиваясь.
— А ты — придёшь первой. Как всегда.
— Потому что я не трачу время на глупости.
— А я — трачу. И получаю результат.
Она остановилась.
— Какой результат?
— Ты здесь. Я здесь. Мы разговариваем.
— Это не разговор. Это — спор.
— А спор — начало диалога.
Она не ответила.
Только ускорила шаг.
Он пошёл быстрее.
— Завтра я начну в 6:15, — сказал Ник, не глядя на неё, будто репетировал это уже сто раз.
— Ты не посмеешь, — ответила Грейс, не поворачивая головы.
— Посмотрим.
— Ты не изменишься, — бросила она через плечо, уже делая шаг вперёд.
— А ты — не перестанешь слушать, — сказал он, и в голосе не было вызова, только уверенность.
Они шли молча, но не потому что между ними всё сказано. Напротив — слова висели в воздухе, как незаконченные фразы, как ноты, которые ещё не сложились в мелодию. Улица плавно перетекла в асфальтированную дорогу, и вскоре перед ними возникла остановка — старая, с покосившимся навесом, скамейкой, на которой никто не сидел, и расписанием, испещрённым именами, датами и каракулями, давно утратившими смысл. Грейс встала под козырёк, чуть в стороне, будто соблюдала дистанцию — не враждебную, но осторожную. Ник прислонился к столбу, достал гитару, провёл пальцем по струнам — один, два аккорда, без мелодии, просто чтобы было, чтобы звук напоминал: он здесь, что он не исчезнет, даже если она отвернётся.
И тут появился Шон.
Он шёл с рюкзаком, перекинутым через одно плечо, в потёртой куртке и с наушниками, свисающими по бокам, как будто только что выключил музыку. Волосы — чуть длиннее, чем положено по уставу, но не настолько, чтобы вызвать замечание. Улыбка — лёгкая, уверенная, как у того, кто знает, что нравится людям.
— Эй, Лоу, — сказал Шон, хлопнув Ника по плечу. — Ты чего сегодня в такую рань?
— Я не в рань, — ответил Ник, не отрывая глаз от струн гитары. — Я вовремя. Просто время решило пойти в ногу с моим расписанием.
— Как тебе сегодня повезло, — усмехнулся Шон, оглядываясь, — Грейс, ты тоже тут. Привет.
— Привет, — улыбнулась она, и в этой улыбке было что-то мгновенное, тёплое, почти невольное — как будто её лицо само решило ответить, не спрашивая разрешения у разума.
Шон стоял, слегка покачиваясь на пятках, руки в карманах, наушники болтались по бокам, как будто только что выключил музыку. Он был в потёртой куртке с капюшоном, джинсах с лёгкими заломами на коленях, кроссовках, которые явно прошли не одну зиму, но держались с достоинством. На шее — тонкая цепочка с кулоном в форме старинного ключа, который он, кажется, трогал каждый раз, когда задумывался.
Грейс медленно перевела взгляд с его лица вниз — по шее, по плечам, по рукавам, по руке, сжимающей лямку рюкзака. Потом — ниже, по джинсам, по кроссовкам, и обратно вверх, будто проверяя, не изменилось ли что за ночь. Всё было так же. Но она — нет. Внутри всё сжалось, как перед прыжком с высоты. Щёки слегка защипало — не от холода, а от того, что она слишком долго смотрела.
— Говорят, в пятницу будет вечеринка у Кейси, — сказал Шон. — Ты идёшь?
— Не знаю, — ответил Ник, перебирая аккорды. — А ты?
— Может быть. Если только Лекс не устроит снова свои «танцы на батуте под рэп». В прошлый раз он чуть не сломал ногу, пытаясь повторить прыжок с видео.
— А ты, конечно, стоял и снимал на телефон, — усмехнулся Ник.
— Ну а как же? Это же легенда.
Грейс слушала, но не их. Она слушала тишину между словами. Смотрела не в глаза, а в детали — как Шон поправил наушники, как улыбнулся, когда вспомнил про Лекса, как его пальцы машинально коснулись цепочки.
И тут она почувствовала.
Взгляд.
На себе.
Подняла глаза — и встретилась с Ником. Он смотрел на нее. С приподнятой бровью. С лёгкой усмешкой. С таким видом, будто сказал: «Ага, вот оно. Я всё видел».
Потом — медленно, нагло, с вызовом — подмигнул.
Грейс резко отвела глаза.
Щёки вспыхнули. Не от злости. От паники. От того, что её поймали. Поймали на том, что она смотрела.
— Что? — бросила она, голос чуть выше, чем нужно. — Что ты уставился?
— Да ничего, — протянул Ник, пряча улыбку. — Просто думаю: интересно, сколько секунд ты уже смотришь, не считая его волосы?
— Я вообще не смотрела.
— Ага. И фонарь над тобой тоже случайно светит?
— Заткнись.
— О, а вот это уже похоже на правду.
Шон, не понимая, в чём суть, просто стоял, улыбаясь, и говорил о чём-то школьном — о контрольной, о тренировке, о том, что учитель физры опять забыл мячи. Грейс кивала, будто слушала, но на самом деле считала удары сердца.
Она не смотрела на Ника. Не смотрела на Шона. Смотрела вперёд — в улицу, в автобус, который уже показался вдалеке. И чувствовала, как Ник улыбается за её спиной.
Когда автобус наконец подъехал, Грейс первой проскочила внутрь — резко, почти бегом, будто убегая от чего-то.
Шон вошёл следом, спокойно, с лёгкой улыбкой. Ник — за ним, с гитарой под мышкой, с той самой наглой ухмылкой, которая обещала: «Я знаю. И я не забуду».