Часть 1. Слух да дело
Месяц май 1659 года, у трехслежной речки на окраине Сумской слободы — скромная стоянка казачьего отряда во главе с паном полковником Герасимом Кондратьевым.
Я, местный сторож да грамотей Мирон Прокопьев, припаздывал наверстывать утренние обходы, когда увидел: колесница с подводами, а на ней – трое, одетых в польские латы, лоснящиеся на солнце. Вперёд себя пахнет вином да ржавым овсом. По виду — вестовые от запорожского гетмана Выговского пришли.
Подошли к знамени полковому, от них звучат слова горделивые, будто бы с городского балагана театра, но — торги:
— Здрасьте, да здрасьте! Гетман Иван Евстафьевич слал вам помочь, ныне в битве с царём московским, чтобы и вы присягли и взяли сторону «нужную», — обращались они полковнику. — А то ведь, Герасим Кондратьевич, стоит вам подумать — тут сарафанов много, женщины без крыши, не дай бог казна польская станет, придут, возьмут, землю нашу поделят…
Пан полковник кивнул, молчит. Внутри его лица – один только холод. Подошёл я потише и слышал, что говорили дальше:
— Слободские люди, мы вас зовём — до пана круля польскаго. Он землю даст, наделит, вас защитит. У нас наконец армия знатная стоит.
— Не нужна нам ваша помощь, — отвесил Кондратьев, — я присягал царю Алексею Михайловичу, служил ему — и служить буду. России служил, служу, служу при яри́м величестве, и нечего вам с вашей Польскою суетиться у нас.
От них — пауза. Потом один подошёл ближе и тише:
— О тебе, Герасим, народ шепчется. Вот сестру твою казнили. Разбойница — гуляла по лесам, грабила. Слух велят: сам её протокол набил — да не тут-то было, может, ты не захотел, чтоб она умерла под конвоем приказа российского, пристрелил ее сам, чтобы не позорилась… Гетманцы скажут — ведь есть за душою, и народ повернёт, если на помощь польскую примете отказ…
Я видел, как глаза полковника сузились. Подрав его мать из давних лет — глубоко чувство вины, но сестра Дарья была вольная, любила шутки, пила и гнала лихо. Говорили, грабила донских купцов. С год назад, когда арестовали — находили записки с именем гетмана. Якобы он давал указания во время набегов…
Но то слухи, слышал и сам считал — дело из бытия Дарьи, дурных хлопот, а не политики. Брат едва не отказался, но видел — дело ему не даст спокойно спать: позор, скандал, клевета…
— А может, — сказал полковник ровно, — дело вовсе иначе? Я не боялся и не крою — казнил сестру за её преступленье, и пускай бог ей судья. Но при чём тут Выговский? Причтение гетманчины, да судеб дворницких?..
Человека могу простить, а преступление — нет. И если нужно было ей жизнь на кон поставить — я вынес приговор. Но политический враг из этого извлекает выгоду — и слова бросает, чтоб насмешить и запугать.
Так и скажите ему — Слобожане не гетманцы! Мы не гетманы, присягать чужим царям не станем, даже если ваши послания сладки, и шёпоты сестринские припарят.
Один — самый хитрый — Он же гутарил мне на ухо, что людей много, и если армии вашей станет, все они рухнут и поймут, что с царём лучше. А вдруг — говорили, — того вам брат-сестра не солгут? А вдруг в вас сомневаются? И наговорили о сестре, как будто это — минус, как будто казнь за родство покрывает грех, а не вершина наказания, если человек сам натворил...
Пан же полковник положил контроль: не смотреть ему в глаза, не болтать – но в словах — сила.
— Видим мы ваш страх, шантаж и такти́ку недобрую. Слушать можем, но не слышим. Шуметь будем — слышать тоже не будем. Если вам охота бросить свидетельства — грозите — нас всё равно не пронять.
Люди стоят. Я вижу — постовые скручивают губы, молчат, отступают. Один опускает глаза, другой — засуетился. Все склоняются чуть — будто уж начало – но вдруг…
— Ещё одно, — сказал полковник. — Вы можете сказать мне: «Гетман Выговской считает: те, кого посадил он на войну, предают короля польского, и им должен помнить о прегрешеньях сестры Дарьи».
Я отвечу: я не предавал — я боялся быть воровским мечею, и бью по преступникам, когда нужно. Мне зеленый лист польский не нужен, чтобы чистоту служения подтверждать. Каждый предатель себя выдает — дело слова, действий. Я буду служить царю — и народ мой тоже будет, как прежде: ведь их не купить ни ласками польских панов, ни казнями польских чиновников!
Камни летят за спину — я подкидываю дыру в ушанке, но не срываюсь. Он говорит так, как чувствует, без прикрас: для него и для нас служба царю — не просто слово, а смысл жизни.
Мы потом еще долго стояли вокруг станции его, собирали слухи: мол, польские воины барили хаты наших, но те им отвечали: не смейте ставить заявку — земля дана царем. Соседи жаловались: «прижали нас — кому князь?» С этой бедой — Кондратьев шел к душе каждого: он не храмитель чинов, он среди нас — и говорил так, как сами думаем.
Я потом узнал, как поздней ночью они ушли. Без ссоры, тихо. А полковник повернулся к нам:
— Если польский гетман руками машет — пусть машет. Мы слобожане — не гетманцы. Они присягали Лжедмитрию, потом — короне, а мы… мы служили царю, прежде чем начали сидеть в хатах и мыкать податки.
С тех пор и разошлись. А гетман — как я слышал, снял с нас взгляд, плюнул — и пошел готовить свой полк.
В этой заре мая я видел, как небеса вставали над рекою — и чёрная туча закатывалась в сердце, пророчествуя. А пан полковник — выровнял сапоги, отбросил пыль, и шел обратно к своей слободе Сумской — к людям, к вере, которая в нём росла не из приказа, а из простого слова «складно жить с честью».
Часть 2. Дарья
Уже после того разговора с посланцами гетмана, Кондратьев сидел на завалинке своей казачьей хаты и, будто сам с собой, бросал слова, медленные, как дождь по крыше:
— Они думают, что я свою кровную не пожалел — значит, чужого тем более отдам… А разве я хотел? Разве выбирал?
Я рядом сидел, не мешал. Иногда полковник вот так — начнёт, а потом сам и остановится. А в этот раз не остановился.
— Дарья… Помнишь, какой ветер была? Мальчишкой ходила с нами в табун — пугала волков. Кони её любили — она свистнет, и все в стойло идут. А потом… Не уследили мы. Сначала песни, потом — гарно одета, потом — пропала. И где-то там, в балке, стала атаманкой. Уж я знал: не от зла — от воли. Ей тесно было в слободе.
Я и сам помнил. Говорили, что Дарья красотой взяла одного харьковского сотника — да потом его ограбили свои же. А она — будто и ни при чем. Потом пропала с обозом. Люди шептали — не иначе как с татарами торгует, под польскую руку стала. Но прямо никто не говорил. А когда поймали её — уже не было в ней ни шутки, ни жизни. Одна злоба.
— Привели её. Закованную. А она — гордо так: мол, да, я — вольная, я у гетмана, я — не раб. А ты, Гераська, — раб. Служишь царю, лижешь московскую руку. И мне не брат. Сказала — я изменник, не она…
Он замолчал. Потом:
— Я не ради чести своей казнил. Ради тех, кто видел. Не казни — пошёл бы слух: родня разбойница, и руки у полковника дрожат. А тут… Казнил. При всех. На площади. Без слёз. Она смотрела на меня — будто не верит. До последнего думала — отведу. Но не отвёл.
Молчал я. Что тут скажешь. Жестокость ли это? Или чистая тяжесть власти? Страшно подумать, если полковнику таково, каково оно царям живётся? Ужасть...
— Теперь вот посланцы гетмана с этим ко мне идут… Думают, что я на той боли податлив. Не понимают, что именно та боль и сделала меня каменным. Дарья умерла не как сестра — а как враг. И я не брат был ей тогда, а судья.
Он поднялся. Спина прямая, лицо спокойное.
— Завтра сбор. Отправим ответ Выговскому. Напишем — что слобожане царю верны, и за его имя стоять будут. И что, коли придёт с войском — встретят его не песнями, а свинцом.
Часть 3. Ответ гетману
На третий день выехали к переправе. С нами — письмо, запечатанное сургучом, и десяток добрых казаков для охраны гонца. Я сам его читал, грамотен же. Кондратьев продиктовал, а писарь от руки вывел аккуратно, по всем правилам:
"Сумского полка полковник Кондратьев сын Герасим, слуга верный Его Царского Величества, гетману Ивашке Выговскому отвечает:
Не привык я менять присягу по смене ветра. Слобожане не гетманцы. Мы присягали Московскому Царю — и не пересядем. Ваша рать нам не друг, а если придёт — встретим оружьем. На измену нас не соблазнит ни звон серебра, ни грязь клеветы. Родня моя пусть судится по делам, а не по крови. Что надо было — я сделал. Пред людьми и пред богом чист".
Подписал, приложил печать. Отдали письмо, повезли.
А в тот же вечер — весть: к северу от Ахтырки стоит малый польский разъезд. Оттуда рассылают по селам "прелестные письма", листовки — будто бы гетман скоро в Харькове будет, и вся земля перейдёт под королевскую опеку.
Народишко мнётся. Кто-то, у кого родственники в Полтаве или под Лубнами — боится. А у нас в Сумах — страх не в почёте.
Неделею после — сам гетманский посол с Киева пришёл, верхом, с десятком шляхтичей. Стали у острога.
Кондратьев вышел к ним на площадь. Не крича, не злясь, а спокойно:
— Что скажете?
Посол — молодой, с холёными усами, но речь учёная:
— Мы пришли не с войной, а с предложением мира. Примите грамоту короля. Он признает вас, дарует волю, землю, свободу от податей. А вы — к нам, под крыло.
Кондратьев взял грамоту, посмотрел. Потом скомкал — и бросил в костёр у караулки.
— Ответ мой знаете. А теперь идите. Пока вас конями не унесли, сами уйдите. Потому что, если через день снова вернётесь — не мы с вами говорить будем, а вороны с вашими головами.
Посол побледнел и ушёл. Не стали задираться.
Часть 4. Последняя весна
Позднее к нам подошли вестовые от Белгородского полка — мол, казаки гетманские стоят у засечи, двигаются к Валуйкам. Стало ясно — столкновение будет. Кондратьев собрал людей.
— Готовьтесь. Не знаю, пойдут ли они сюда, но если пойдут — стоять будем насмерть.
И стояли. Не было в том бою под Ахтыркой ни славы, ни песен. Грязь, дождь, свинец. Но гетманцы не прошли. Отступили. И наемные крымчаки, что край наш извечно набегами тиранили, в свою Кафу утекли.
Говорили, сам Выговский не смог взять ни Харькова, ни Курска. А потом и вовсе — бежал. В Польшу. Там и сгнил.
А мы — остались. При царе. На своей земле. Без гетманов.
Часть 5. После Выговского
Прошло лето. Гетман Выговский, как и сказано — бежал. То ли его свои ж прогнали, то ли поляки у себя уже не жаловали — никто точно не знал. Говорили, жил в местечке под Немировом, пока не подослали к нему саблю — и конец.
А у нас? У нас на Слобожанщине наступил промежуток тяжёлого, но тихого времени. Не мир — но и не война. Просто жизнь.
Пан полковник Кондратьев стал хмурее. Почти не улыбался, только дело делал. Вокруг — укрепления строили. Хаты с подвалами на случай осады. Пушки у северных ворот поставили. По берегам Псла выставили стражу — от сёл до редутов. Всё своими руками. Не сверху шло — от земли.
Молодёжь подросла. Те, кто ещё прошлой весной бежал за бабами — теперь в охране. Один Пашка Фомич — голова глупая была, а на дозоре в лесу убил трёх татар, сам ранен. Теперь — уважают. В такие времена всё быстро взрослеет.
Помню, как к зиме 1660-го пришли от царя новые грамоты. Подтверждение, что Слободская Украйна — под московским началом, слобожане же, приграничники-укра́инцы, жалованы землею и защищены. И правом беспошлинного винокурения, о как!
Царь Алексей Михайлович признал службу верной. Но и с Москвы пришли — собирать ясак, считать пашни, вводить приказных. Люди начали тревожиться.
— Не сменим ли мы одного господина на другого? — шептались.
Но Кондратьев, когда собрали сход, сказал чётко:
— Кто боится тягла — не знает, что такое ярмо польское. Мы под царём — а не в неволе. Пока от нас спрашивают службу, а не душу — мы живём. Когда станут говорить не по-русски, тогда и будем думать. А пока — пашем, строим, и глядим в оба.
В 1661-м снова тревога. Под Белгородом шли слухи, что некий Юрко Хмельницкий — сын покойного Богдана — опять с поляками якшается. К нам слали гонцов, звали на «всеукраинский» съезд. Да не пошли.
— Мы не «украи́нцы», — говорил Кондратьев, — мы укра́инцы, украйние, слобожане. У нас тут своя земля, своя стража, свой обычай. Мы не под гетманом. И не под королём. Мы под царём, но без плетей.
Так и закрепилось: Слобожанщина стала особой землёй. Ни Малороссия, ни Запорожье, ни Польша — не хозяева нам. Тут мы сами — со своим полком, со своими полковниками. Честно — тяжело жилось. Но хоть вольно.
А Кондратьев, говорят, в начале 1663-го ездил в Москву. Его принимали, слушали. Он не поклонялся, говорил прямо, как есть.
Царь не обиделся, обласкал. Даже жаловал его саблей и грамотой. А мы — ждали его назад. Потому что в этих краях — каждый знает: кто землю свою не продал, кто не сломался, кто и родную кровь ради правды отсёк — тот не начальник, а стена. И за такой стеной жить можно.
Эпилог
Я ныне старый, живу у реки. Дом мой стоит там, где в тот год стояли шляхтичи с грамотой польской. Иногда приходят молодые — спрашивают:
— А правда, что Кондратьев сам казнил сестру?
А я отвечаю:
— Правда. Но не за родство. За вину.
— А правда, что он не стал гетманцем?
— Не стал. Потому и живём. Потому и ты — не в подданстве коронном, а в своём доме, со своей иконой, со своей речью.
И добавляю:
— Запомни как пан наш полковник молвил: Слобожане не гетманцы. Мы не тех слушаем, кто выше, а тех, кто честней.