В давние времена, когда границы мира были нанесены на карты чернилами из дыма и крови, а судьбы народов решались остриём сабли и волей государей, случилась история, о которой пойдёт наш рассказ. Это история о земле, которая помнила всё. О реке, делившей миры. И о людях, что пришли на берег той реки строить новую жизнь, не спросив позволения у старых камней и древних духов.

Широка и щедра была земля меж быстрой Кубанью и сизыми стенами Кавказских гор. Чернозём её, густой и жирный, сулил неслыханные урожаи; степи, благоухающие полынью и чабрецом, простирались до самого горизонта. Императрица Екатерина Великая, мудрая и дальновидная, пожаловала эти бескрайние просторы верным казакам Запорожской Сечи, чтобы стерегли они южные рубежи державы. И вольные воины, чья жизнь до того измерялась ширью Днепра и степным ветром, обрели наконец место для оседлой жизни — свою Обетованную Землю.

Но ни одна земля, особенно столь древняя, не бывает пустой. За рекой, в предгорьях, жили адыги — гордый народ, чьи корни уходили в толщу веков глубже, чем корни самых старых дубов. Их законы, их обычаи и их тихая, грозная магия были вплетены в самую плоть ущелий и скал. А ещё дальше, за морем, зрел замысел Османской Порты, мечтавшей рано или поздно перешагнуть через Кубань.

И вот, в один ясный день 1793 года от Рождества Христова, войсковой атаман Захарий Чепега выбрал место для нового града — на высоком холме при слиянии Карасуна и Кубани, там, где ещё виднелись следы покинутого аула. Граду суждено было носить имя императрицы — Екатеринодар. Казаки, люди дела, привыкшие больше доверять топору и коню, чем приметам, с рвением взялись за работу. Они не слышали — или не желали слышать — тихого голоса земли, не чувствовали её содрогания под ударами заступов и топоров.

Но был среди них один, кто слышал.

Звали его Григорий, или, по-простому, Грицько Молчан. И с того самого дня, как вбили первый кол, в сердце его поселилось смутное, необъяснимое знание. Он ещё не ведал, что станет мостом между двумя мирами, что его дар — и проклятие, и величайшее предназначение. И что цена за новый град может оказаться куда выше, чем думали те, кто его закладывал.

Начинается же всё — с шепота из-под земли и с насмешки старшего брата.


***

Кубань-матушка.

Самая щедрая на свете кормильца. Не земля это — а жирный, чёрный, до самых глубин согретый южным солнцем хлеб. Если копнуть заступом, он мягко, почти нежно уступал, обнажая пласт такой густой, тёмной, маслянистой влаги, будто резали не почву, а бесконечный, испечённый в подземной печи каравай. Весной река, сбросившая ледовый хомут, несла не просто воду — она несла жизнь. Разливаясь по пойме ленивыми, серебрящимися на солнце плёсами, она затопляла луга, а отступая, оставляла на берегах благодатный ил, сладковатый и прохладный, как творог, только что вынутый из погреба. Степь дышала. Дышала густым, пьянящим воздухом, напоённым горечью полыни, шелковистой пыльцой ковыля, мёдом дикого шалфея и степной мяты. Казак, воткнувший в эту землю копьё для коновязи, наутро находил на древке нежные листочки; брошенная в рыхлый чернозём горсть озимой пшеницы к осени возвращалась золотым, тучным, отяжелевшим от зерна снопом. Такой земле грех было не поклониться в пояс, не назвать её матушкой и кормилицей, не петь о ней в долгих, заунывных песнях у ночного костра.

И подарок императрицы Екатерины Великой был поистине царским: земля. Не клочок, не угодья, а целое раздолье, от быстрой, говорливой реки до сизых, застывших на юге горных громад. Они вставали на горизонте зубчатой, неприступной стеною, упирались макушками в низкое, по-южному ясное небо и хранили свои тайны в ущельях, куда не заглядывало солнце. Казаки, вольные птицы Запорожья, получили наконец гнездовище. И войсковой атаман Захарий Алексеевич Чепега, человек с лицом, навсегда выжженным ветрами, солнцем и пороховым дымом бесчисленных стычек, выбрал для града сердце этого раздолья — высокий, поросший вековыми дубами холм у слияния тихого Карасуна и могучей Кубани. Место было не пустое. На том самом холме, где теперь гудел топорами казачий лагерь, ещё виднелись следы: примятой травы кругом бывших саклей, обгорелые остовы плетней, чёрное пятно от общего очага. Здесь прежде стоял адыгский аул.

— Здесь, братцы, — сказал Чепега, обводя рукой, тяжёлой, как булава, весь простор до реки, — град Екатеринодар заложим. В честь матери-государыни. Чтобы на века стоял, щитом верным на краю земли Российской.

А там, за широкой лентой реки, в сизой дымке предгорий, начинался иной мир. Мир адыгов. Детей гор. Они селились в ущельях, словно орлы, вьющие гнёзда на недоступных скалах. Мудрость их не была записана в книгах; она жила в древнем, незыблемом законе — Хабзэ, что был крепче любой каменной стены и уходил корнями в самую толщу времён. Ходили по лагерю казацкому смутные, обрывочные слухи, передаваемые шёпотом у вечерних костров. Будто хранители этого закона, тхьэмадэ, могут разговаривать с ветром, усмирять горные потоки одним взглядом и читать судьбу в трепете листьев священного дуба. Казаки, сами не чуждые простой, бытовой, обережной магии — от сглаза младенца, от порчи на скотину, от лихого свиста шальной пули в бою, — побаивались той, горной, силы. Она была не домашней, не уютной, а дикой, первозданной, словно сама гроза, разразившаяся в горах, или камень, сорвавшийся со скалы. Она была голосом самой земли, но земли суровой, каменистой, не желающей подчиняться плугу.

И висела над этим зыбким миром, над плодородной поймой и грозными хребтами, тень третьей силы. Османской. Давней и ненасытной. Их султан в далёком, златоглавом Стамбуле смотрел на славную реку Кубань не как на границу, а как на ворота, которые надлежало распахнуть. Их ятаганы точили о камень Босфора, мечтая перейти быструю воду, затоптать копытами изнеженных коней тучные нивы. И стояли казаки на страже, зная, что их воля, зоркий глаз и острая шашка — единственный щил на этом рубеже. Мир здесь, у Карасунского Кута, был зыбким, как туман над водой ранним утром, и пах не только хлебом и полынью, но и холодным запахом речной сырости, горьким дымком пороха и вечной, невысказанной тревогой.


***

Именно в этот день, когда первый, символический кол, обитый серебром, был вбит рукой атамана Чепеги в вершину холма, и когда топоры впервые звякнули о крепкие, многовековые корни дубов, Грицько Молчан почувствовал, как земля вздрогнула.

Не так, как дрожит почва от удара тарана или содрогается от близкого грома. Иначе. Глубже, тоньше, предательски. Это была тихая, сдавленная волна, что прошла не по ногам, а прямо сквозь живот, под самые рёбра, сжала диафрагму и отозвалась тупой, ноющей болью в глубине висков. Он замер, сжимая рукоять топора до побеления костяшек, и закрыл глаза на мгновение, пытаясь отдышаться. Перед внутренним взором, под сомкнутыми веками, проплыло не изображение, а чистое, безобразное ощущение: тёмно-алая, пульсирующая жила, горячая, как расплавленный металл, идущая в черноте, и в ней — внезапная, резкая трещина. Словно незримый великан вогнал в самое сердце плодородной толщи ледяной, отравленный клин.

— Эй, мечтатель! Опять в облаках ловишь? Или землю-матушку жалко стало? Этак мы до зимы только один пень обтешем! — Грубоватый, полный здоровой, нерастраченной силы голос брата, как удар кнута, вырвал его из оцепенения.

Григорий, Грицько для родных и друзей, открыл глаза. Мир вернулся к нему с болезненной резкостью: яркое солнце, режущее глаза, золотящее пыль, что висела в воздухе столбом, шум — стук, скрип, окрики, ржание коней. Перед ним, заслоняя свет, стоял Игнат — на целую голову выше, шире в плечах вдвое, с руками, которые были созданы не для тонкой работы, а для рубки, таскания брёвен и сокрушительных объятий. Его лицо, обветренное, скуластое, с широким, упрямым ртом и светлыми, жёсткими, как конская щетина, усами, сейчас было искажено знакомой снисходительной усмешкой. В глазах, цвета степной полыни, светились и любовь, и вечное, глухое раздражение.

— Она… стонет, — выдавил наконец Грицько, с трудом разжимая губы. Слова вышли тихими, сиплыми, будто их вытаскивали из горла клещами.

— Кто? Земля? — Игнат фыркнул, и из его широких ноздрей вырвалось облачко пыли. Он хлопнул брата по плечу дружески, по-казацки, но с такой силой, что Грицько качнулся и едва устоял. — Это у тебя, браток, от утренней голодухи в ушах звенит. Или от Оксаныной красоты, которая к нам шествует, совсем голова от рук отбилась. Работай давай, не прислушивайся. Екатеринодар сам себя не построит, а атаман Калнибол смотрит строго.

Рядом присвистнул, чиркая топором по коре, Степан Густой, их общий друг с пелёнок, худощавый и жилистый, как степная лоза, с весёлыми, бегающими, чуть хитроватыми глазами цвета речной воды на мели.

— Да ему, Игнат, не топор в руки, а лозу расковыривать да на воду ворожить, — поддакнул Степан, ловко сплёвывая через зуб. — Он ж у нас, как покойный дед Сысой, всё знает: где клад зарыт, где подземный ключ бьёт. Чудак ты, Гриць, право, чудак! На всю станицу.

Грицько ничего не ответил. Ответа не было. Он медленно опустился на корточки, отложив топор, и провёл ладонью по гладкому, ещё влажному, янтарно-золотому срезу пня. Древесина пахла. Пахла густо, пронзительно — горьковатой смолой, терпкой корой и чем-то ещё, уходящим, зелёным, что было самой жизнью, только что оборванной. Боль в висках утихла, но не исчезла. Она сменилась фоновым, глухим гулом, едва уловимым, постоянным, как шум крови в ушах. Это был шёпот. Непонятный, без слов, но наполненный смыслом. И смысл этот был один: нарушение. Боль. Прошлое, не желающее быть забытым.

— Брось, Гриць, лицо делать, будто на похоронах, — смягчившись, сказал Игнат, заметив его непритворную бледность и тень под глазами. — Глянь вокруг! Весь лагерь кипит, как муравейник! Знамено освятили, подняли — тризуб с архангелом! Атаман Чепега сам, своими руками, первый кол забил — дубовый, в аршин толщиной! Дело мы делаем историческое, для внуков и правнуков! А ты… — он не нашёл слов, только махнул рукой. — Глянь-ка лучше, кто к нам через весь стан пыль топчет. Не иначе, опять подкрепление несут.

Грицько с усилием оторвал взгляд от кольцевых линий на пне, этих летописей дерева, и посмотрел туда, куда кивнул брат. Сквозь суету строящегося лагеря, мимо скрипящих возов, гружёных золотистым свежим тесом, мимо куч казаков, ворочавших, как перья, огромные брёвна, легкой, упругой походкой шла девушка. Оксана. В простом, но чистом холщовом платье, перехваченном в талии вышитым поясом, с белым платком, сбившимся набок и выпустившим тёмную, тяжёлую, как спелый колос, косу. В руках она несла глиняный кувшин с двумя ручками, прикрытый сверху чистой тряпицей. Лицо её, румяное от ходьбы и солнца, с тёмными, глубокими, как лесные омуты, глазами и чёткими, будто вырезанными из яблочной кожицы бровями, озарилось тёплой, знакомой до боли улыбкой, когда она увидела их.

— Несёшь нам, краля? — гаркнул Игнат, и в его голосе зазвенела добродушная, немного ухарская насмешка.

— Вам-то как раз не надо, ты и так силён, как тур, и упрям, как бык, – отозвалась Оксана звонко, но смотрела не на Игната, а на Грицько. Её взгляд был похож на прикосновение. — А тебе, Григорий, мать моя велела передать. Квасок, с утра ещё, на изюме настоянный. Чтобы, говорит, мой сокол на солнцепёке совсем не зачах, пылью не забился. Пей, — она протянула кувшин.

Грицько встал, отряхнул ладони о портки. Их пальцы ненадолго встретились — её, тёплые, шершавые от работы, но удивительно нежные в своей силе, и его, холодные, испачканные землёй и смолой. Её прикосновение было якорем. Реальным, тёплым, простым и земным в лучшем смысле этого слова. Оно на миг, как плотная завеса, перекрыло тот подземный, тревожный гул. Он взял кувшин, кивнул, и почувствовал, как щёки его разогреваются — не от стыда, а от этой простой, бесхитростной заботы.

— Спасибо, Оксан. И матери низкий поклон передай.

— О чём это ты задумался, аж лицо почернело? — спросила она тихо, пока Игнат и Степан уже делили между собой очередную шутку, обсуждая, чья борода гуще и кто больше выпьет на первой свадьбе в новом городе.

— Так… — Грицько сделал глубокий глоток. Квас был прохладным, чуть терпким, с долгим, хлебным послевкусием. Он обожёг пересохшее горло, но это было благотворно. — Земля здесь… странная. Не такая, как у нас на Сечи.

— Новая она для нас, Григорий. Непривычная, — просто сказала Оксана, и в её глазах не было ни насмешки, ни страха, только та тихая, спокойная озабоченность, которая знает своё место. Она давно привыкла к его «странностям», к этим минутным отлучкам в какой-то иной, невидимый ей мир. — Ты к ней прислушаешься. Она, гляди, и к тебе прислушается. Всё устроится, как надо. Городу быть — так ему и быть.

Он хотел верить её словам. В этой простой, крестьянской вере был покой. Но когда она, кивнув ему ещё раз, развернулась и пошла обратно, легко неся пустой кувшин, и её фигура растворилась в мареве пыли и солнечного света, а вокруг с новой, лихорадочной силой застучали топоры, заскрипели пилы, заголосили люди, Грицько Молчан снова услышал.

Шёпот.

Он пробивался сквозь весь этот строительный грохот. Не был похож на кваканье лягушек в камышах Карасуна, не на крики чаек над Кубанью, не на ругань и песни казаков. Это был иной голос. Низкий, глубокий, с каменной, подземной скрипотцой. Он шёл не сбоку, а снизу. Из-под грубо обрубленных, ещё сочащихся соком корней, из самой глубины чёрного, щедрого, но теперь осквернённого пласта.

И в этом древнем,безличном шёпоте не было ни приветствия, ни благословения. Было только холодное, неумолимое предупреждение. И имя этому предупреждению было — месть.

В этот момент по лагерю пронёсся конный. Молодой казак на взмыленном коне скакал от шатра к шатру, выкрикивая на ходу:

— Атаман Калнибол собирает старших да видных! К шатру атаманскому! Для распределения участков и нарядов! Живо!

Игнат тут же выпрямился, смахнул стружку с рубахи, лицо его стало сосредоточенным, деловым.

— Ну вот, пошли серьёзные разговоры. Ты, Грицько, иди с нами. Авось, и тебе дело по душе найдётся. Только, ради Бога, про стонущую землю — ни гугу. Слышишь? Чтобы нас за дураков не сочли.

Грицько молча кивнул, глядя, как пыль, взбитая копытами коня, медленно оседает на свежие, светлые спилы деревьев, на чёрную землю, на его собственные руки. Предупреждение затихло, ушло вглубь, затаилось. Но оно не исчезло. Оно ждало. А он, Григорий Молчан, который слышал то, чего не слышали другие, теперь нёс это знание в себе, как ношу. И не знал, что с ней делать. Кроме как идти за братом — в гущу этой новой, шумной, слепой к боли мира жизни, которую они называли Екатеринодаром.



Загрузка...