If God has a master plan
That only He understands
I hope it's your eyes He's seeing through
– Depeche Mode,
“Precious”
***
Сёму застали врасплох. Наделили жизнью, как и всякого другого: непонятно для чего, да ещё и без спросу. Потому совершенно не удивительно, что она была ему в тягость, хотя остальным могло казаться иначе. Поразительный вкус Сёмы, вкус к известным аспектам жизни – вот что неизменно вводило в заблуждение стороннего наблюдателя. Стоило Сёме проявить взыскательность, выказать разборчивость, как уже говорили: «Откуда он только взялся?» – имея в виду то единственное, составлявшее сёмину прижизненную гордость – вкус. С ним он просыпался, с ним он засыпал, с ним он кое-как дотягивал от первого из этих событий до второго.
Утром, едва пробудившись, Сёма тут же заваливался на диван –
С похвальной целью
Себе присвоить ум чужой;
Разогнать мозг – так он это называл. Читал с полчаса, а затем устремлялся на кухню родительской квартиры, где его поджидали серьёзные заботы, сопряжённые с принятием нешуточных решений.
Согреть бульона на рябчике или на индейке? Овсянку сдобрить мёдом или вареньем? Умаслить пшеничного хлеба под пармезан или отрезать ржаного под куриный паштет? Намыть ли фиников к кофе или хватит одних бутербродов? Поставить играть что-нибудь не слишком грустное или же выбрать музыку безнадёжно тоскливую? Последнее, впрочем, мало способствовало сёминому пищеварению, и без того довольно скверному, однако он, опять-таки, спасался чтением на диване. Одну неделю обращался к Фёдору Михайловичу, другую – ко Льву Николаевичу, третью – к Николаю Васильевичу и так далее. А пока лежал, как раз всё и переваривал.
Вообще, польза литературы открылась Сёме куда раньше, чем он успел пристраститься. Заключалась она не по мнению, но по ощущению его в следующем: шероховатости жизни – ничто перед шорохом страниц. Ими-то он и укрывался от мира, шелестел без продыху, пропах, пропитался весь. До того в них зарылся, что однажды подумал, не начать ли самому писать. И ведь начал.
Сперва подражал своему любимцу, некому Буховски, затем стал подражать и вовсе чёрт-те кому: не то новым журналистам, не то новым романистам, а по существу сказать – литературным аферистам. И такую принялся грязь разводить, что даже близкий друг его, Брагин, временами ужасался и заранее отказывался читать, наперёд угадывая степень едкости нечистот по одним лишь заглавиям. Чаще, однако, он Сёму поддерживал и уж в чём в чём, так это в распитии спиртных напитков. Одним словом, в бражничестве. А стал бы он, если б знал, чем это для Сёмы обернётся?
Здесь нужно пояснить, что Сёма не одними только книгами, не одной только писаниной был искренне увлечён, а испытывал также иную, низменную страсть, хотя сам-то он выдавал её отчасти за духовную – страсть к алкоголю. Обрёл он её совершенно естественным образом: стремительно, а главное – незаметно для себя, по мере того, как искал веселья, способа одолеть природную застенчивость, сблизиться с женщинами. Эти забавы казались Сёме, в некотором смысле, до того невинными, что он никак не мог, да и не желал признать их пагубное влияние на свою жизнь, даже саму возможность такого влияния.
Сначала он выпивал только в компании Брагина и нескольких хороших знакомых, по важному поводу и никак иначе. Затем стал допускать вольности. Брал, например, бутылку, а уж потом приглашал друга и повод на месте же выдумывал, а впредь и о поводах не заботился, а только о том, чтоб друг ему, тьфу-тьфу-тьфу, не отказал, а дальше…
Понятно, что Сёма нисколько не был смущён, когда обнаружил себя нарочно откладывающим на выпивку. Деньги, шедшие прежде на книги или, по крайней мере, на галстуки, и теперь всё ещё тратились на них, вот только уже не в первую очередь. К слову, сам он почти не зарабатывал, а жил нахлебником, и хоть и совестно ему было, ничего-то он не менял и менять не порывался, а лишь стыдился иногда в уме и всё. Страшился он людей, а стало быть – и работы. «Не ладится с ними, – оправдывался Сёма, – так сами же и виноваты, гады! Женщины не даются? А на кой они нужны тогда?!» И выбирал бутылку.
Сёма числился студентом юридического факультета, но занятия посещал крайне редко и безо всякого удовольствия. Брагин в то же самое время учился медицине и весьма преуспевал. Видеться они стали от случая к случаю, совместные пьянки вскоре прекратились. Сёма начал тосковать. Он силился вернуться во время, когда Брагин поминутно был его другом, не отходил ни на шаг, наливал, знакомил с той-то и с той-то. Худо-бедно удавалось лишь на бумаге. Сёма сделался чрезвычайно плаксивым. Даже рассказы свои подписывал уже не фамилией, а псевдонимом Слёзкин. Ему так и лучше казалось, художественней, что ли: Семён Слёзкин. Настоящий писатель, творческий человек! Алкоголик.
Учебные будни его преобразились до неузнаваемости. На восходе он затягивал узел щёгольского галстука, непременно вязаного и непременно с ямочкой, а в полдень уже за него закладывал. И где! Прямо в аудитории! Прямо на лекции! Да что говорить… Науськал его этот Буховски, сделал доброе дело.
А потом Сёма ехал гулять по Москве. Начинал он всегда от Делового Центра и продвигался в сторону центра исторического. Шагал, слушал музыку и потягивал новую порцию спиртного. Тут уже и музыка, и улицы, и здания, и прохожие, и автомобили, и деревья, и он сам казались ему чем-то несоизмеримо лучшим, чем, увы, являлись. И пусть это чувство уже давно не было ему в новинку, восторг его из раза в раз оказывался беспределен. Вот это-то самое чувство он и любил больше жизни. Той жизни, которую ему предлагалось прожить.
Однако мурашки экстаза недолго бегают по сёминой спине, недолго теплится в его груди от водки, недолго длится ощущение гармонии с целым миром и полного в нём растворения. Внезапно вспоминается ему всё самое поганое, самое жуткое, самое унизительное, что встретилось когда-то, а теперь отравляет и день сегодняшний, и после несомненно будет поджидать. Он вдруг отчётливо понимает, что так до сих пор никем и не сделался и более того, даже не представляет, кем бы ему, собственно, сделаться, чтобы и денег хватало, и труд радовал. Брагин – тот давным-давно устроился, отпочковался, держится своего пути и знает, куда нужно держать этот самый путь. А Сёма что же? Он теперь один, а один он не умеет, не привык. Один… Тут уж Сёма не в силах больше сдерживаться и даёт волю рыданиям.
Трезвым он пишет очередную посредственную вещь. Нет – вещицу. Нет – вещичку! Дескать, вот каковы люди, а вот каков я, и мне иначе никак невозможно. Чуть допишет, суёт куда ни попадя. Мол, где-нибудь да опубликуют, кто-нибудь да заметит. Подлечится бульоном, питьевой водой. Главу-другую прочтёт – мозг то бишь разгонит. Глядь – выполняет физические упражнения: тягает гантели, отжимается, качает пресс. Даже ездит на охоту с отцом, матери помогает по хозяйству. Но Сёма всегда возвращается…
Так же шумела столица, так же хмурилось небо, так же мерцали вечерние огни. Так же уютно теплела сёмина грудь. Он ведь даже не насторожился, не предал значения тем характерным ощущениям в левой её половине. А когда опомнился, успел только подумать: «Как это, оказывается, поэтично! И стоило бояться…»
Позже Брагин найдёт в сёминых бумагах безымянное стихотворение, возьмёт на себя смелость озаглавить его и надпишет: «История болезни». То ли в силу профессиональной привычки, то ли в назидание другим.
Ко мне он обратился с просьбой о публикации. Мы выпили в память о Сёме, и я услышал эту историю. И записал.
Даже все мои слёзы иссякни,
Прохудись даже мой желудок,
Я бы всё выпивал до капли –
Нездоровый, больной ублюдок.
Не судите меня и не шлите
Русским матом в известную даль.
Вам ли слать, да и вам судить ли?
Вам ли знать про мою печаль?
А печаль моя та же, что ваша:
Хоть гнездо, хоть петлю себе вей.
Умирать мне по-прежнему страшно,
Ну а жить – и того страшней.
Потому проглочу я подонки,
Слёзы вытру и ну трезветь,
А уж мысль зудит в подкорке:
Поскорее бы вновь опьянеть…
Не стыжусь, не гоню дурмана –
Мне милее всего дурман!
Он один неизменно рядом,
Мой преданный друг – стакан.