Тишина в Заболотье была особого свойства. Не глухая, а густая, вязкая, как кисель. Она впитывала в себя лай собак, плач детей, скрип колодезного журавля — и не отдавала эха. Казалось, само болото, обступившее деревню с трех сторон чёрной бахромой леса, высасывало звуки, копило их в своих трясинах.
Лаврентий, староста, стоял на крыльце своей избы и смотрел на эту бахрому. Вечерело. Небо из грязно-серого превращалось в свинцовое. В воздухе, сквозь привычные запахи дыма и навоза, пробивался новый, тошнотворно-сладкий — запах гниющей мокрицы и чего-то ещё. Человеческого пота в лихорадке.
Падучая немочь. Она пришла не с дороги, а будто выросла из самой земли, из подгнивших нижних венцов изб. Сначала у кузнеца Мирона трое суток горел жаром сын, а на четвертые встал с постели, глаза стеклянные, и пошёл, не разбирая пути, прямо в болото. Нашли его только шапку. Потом забралась хворь в дом к вдове Маланье, потом к молодоженам…
Лаврентий сжал руку на притолоке. Суставы побелели. Он знал этот запах. Не саму болезнь, а её предвестие — тяжёлый, влажный дух, который стелился по земле перед тем, как Лесной Хозяин напоминал о себе. О долге.
Из-за угла, шаркая лаптями по грязи, вынырнул мальчишка, лицо испуганное.
— Дядя Лавр… Опять к Ариньке пошли. Бабы с малыми. Плачут, в ногах валяются…
Лаврентий кивнул, не оборачиваясь. Знал. Арина, знахаркина внучка, девка тихая, глаза большие, всё подмечающие. Она по травам знала толк, но не это было главным. В деревне шептались, что она "видит". Видит, откуда хворь в человеке сидит. И сейчас, когда отвары и молитвы не брали, все надежды обратились к ней. К её тихому, пугающему дару.
Это была ошибка. Свет, привлекающий мотыльков, привлекает и летучих мышей.
Он спустился с крыльца и тяжёлой поступью пошёл к околице, туда, где темнела дорога, ведущая в мир. Оттуда уже должен был появиться он — отец Варфоломей, минорит, присланный из города «для искоренения семени еретического». Его ждали не только с трепетом, но и с тайной надеждой: может, сила креста и грозного слова одолеет то, чего не берут ни травы, ни шепотки.
Лаврентий вышел за околицу и остановился. Ветер донёс до него далёкий, но чёткий звук — мерный стук копыт по замёрзшей грязи. Не один конь. Двое.
Он не знал, что в эту же минуту, в двадцати верстах от Заболотья, в полуразрушенной лесной часовне, человек в поношенной, некогда чёрной рясе с трудом разжигал огонь. Онуфрий, бывший переписчик, дрожащими от холода руками тер кресало. Рядом, прислонённый к алтарному обломку, лежал раненый странник, дыхание которого стало тихим и пузырящимся. Его взгляд, уже уходящий в потустороннее, был прикован к кожаному тюку у пояса Онуфрия.
— Возьми… — прохрипел странник, и капли крови выступили на его потрескавшихся губах. — Не им… не им…
Онуфрий потянулся к тюку. Его пальцы, привыкшие к тонкому перу и глади пергамента, нащупали внутри холодный металл — медный цилиндр.
А в своей тёмной, пропахшей сушёным чабрецом и грустью клети, Арина прижимала к груди холщовый мешочек. Внутри лежала полынь, сорванная в последнее полнолуние. Она была горька даже на запах. Этот запах перебивал всё — и дым, и страх, и тяжёлое дыхание больной сестрёнки на полатях.
Она закрыла глаза. И увидела.
Не тьму, а узоры. Тусклые, золотистые нити, плетущие кокон жизни вокруг спящей девочки. И сквозь них, будто чернильная клякса на старой рукописи, расползалось нечто липкое, чёрно-сизое, с щупальцами-отростками. Гниль. Немочь.
Арина открыла глаза, и по её щеке скатилась слеза. Она была солоноватой. Но на языке, от одного воспоминания о запахе полыни, уже стояла иная горечь. Горечь понимания.
Плата уже взималась. Оставалось лишь узнать — какова окончательная цена.