Дорогие читатели, впереди вас ждёт масштабный фанфик по Наруто — как целое аниме с множеством серий, только в формате глав: история будет развиваться медленно и подробно, шаг за шагом раскрывая повседневную жизнь персонажей, полную приключений, загадок и тайн.



────────── ✧ ──────────



Рассвет в квартале Учиха начинался без лишних звуков, так, словно кто-то ещё с ночи прошёлся по переулкам с записной книжкой и вежливо, но настойчиво распорядился воздуху не шевелиться без надобности. Солнце только показалось над черепичными крышами и сразу повело себя прилично — без нахальства, без золотых фейерверков, просто аккуратно выложило мягкий свет на ровные фасады, на чисто вымытые стены, на одинаковые ворота с тёмным лаком, на каменную кладку мостовой, где каждая плита лежала так старательно подогнанной, будто её измеряли не один раз, а два — для верности. Нигде не торчал случайный камень, не выпирал углом, не намекал на собственное мнение; мостовая тянулась строгой, добросовестной полосой, и даже пыль на ней выглядела дисциплинированной, как будто оседала по расписанию.

Было выметено так тщательно, что глаз цеплялся не за мусор, а за его отсутствие; взгляд скользил по земле, надеясь встретить хотя бы забытый листок или обрывок бумаги, но натыкался лишь на аккуратные следы щётки — влажные, ещё не успевшие высохнуть, с тонкой полоской воды у стока. У канавы, где обычно пряталась всякая дрянь — щепки, крошки, обломки вчерашнего — лежала только прозрачная влага, будто и ей позволили остаться здесь исключительно по пропуску. Каменные бордюры были сухи и чисты, дверные косяки не знали пятен, и даже тени падали с таким чувством меры, что казалось, они заранее договорились не выходить за очерченные границы.

Вдали, за домами, доносились глухие удары по тренировочным чучелам — равномерные, терпеливые, без вспышек раздражения. После каждого удара следовал короткий выдох — чёткий, собранный, как подпись под документом. Ни крика, ни бравады, ни лишнего топота; только работа, выполненная с той сухой аккуратностью, которая не терпит зрителей. Звук катился по пустым улицам, отражался от стен и растворялся, не оставляя после себя ни эха, ни повода для обсуждений.

Птицы пели, но и они делали это с осторожностью, словно получили негласное распоряжение не распускаться и не устраивать весенних демонстраций. Их трели были короткими, аккуратными, без залихватских переливов; казалось, они примерялись к пространству и проверяли, не нарушают ли чей-нибудь порядок. Всё вокруг стояло на своих местах с такой тщательностью, что начинало казаться — стоит передвинуть хоть одну мелочь, и вся картина потребует объяснительной записки. Крыши тянулись ровными рядами, как по линейке, окна были закрыты одинаково — ни одно не приоткрывалось наполовину, не косилось в сторону, не позволяло себе лёгкой небрежности. Дворы скрывались за воротами, и даже запах утра — свежий, прохладный, с едва заметной примесью влажного дерева — ощущался дозированным.

И в этом безупречном порядке чувствовалось что-то неуютное, почти настороженное: он не оставлял места ни для случайной ошибки, ни для запоздалого шага, ни для чужого дыхания, которое могло бы прозвучать чуть громче положенного. Всё было настолько выверено и спокойно, что тишина начинала казаться не естественной, а поддерживаемой усилием — как будто сам квартал следил за собой и предпочитал, чтобы его наблюдали издалека, не приближаясь слишком близко, не касаясь ровных стен, не нарушая утреннюю гладь воздуха, который лежал между домами плотным, прозрачным слоем, ожидая первого, по-настоящему живого движения

На пересечении центральной улицы и маленького тупика, у старой сточной канавы, сидела на корточках девочка — не спрятанная, не выставленная напоказ, а просто присутствующая, как трещина на камне: заметишь, если смотришь под ноги, а если шагаешь по привычке, по утреннему расписанию, с мыслями о делах и тренировках, то её будто и не существовало. Она обняла колени руками, тонкими, обветренными, и вжалась плечами в стену, выбирая самый сухой участок камня, где не тянуло сыростью. Спину она держала ровно — с тем упрямством, которое появляется не от хорошей осанки, а от знания, что сутулость всегда найдёт себе наблюдателя и повод для замечания. Лопатки чуть выступали под тканью, шея была напряжена, подбородок не опускался, даже когда хотелось спрятать лицо в сгибе руки.

Одежда на ней была тонкая, многократно чиненная: заплаты лежали на заплатах, как маленькие острова на старой карте, нитки местами отличались по цвету, местами выбивались из шва. Рукава были коротковаты и открывали локти, покрасневшие от утреннего холода; ворот растянулся, неровно облегал ключицы; ткань на коленях вытерлась до серого блеска, словно её полировали не один месяц. Рассветный холод цеплял её за шею, за запястья, пробирался под одежду с осторожной настойчивостью. Она то сильнее прижимала колени к груди, то ослабляла хватку — не потому что согревалась, а потому что пальцы немели и уставали держать одно и то же напряжение. Движения были небольшими, почти незаметными, как у человека, который давно привык экономить даже жесты. Лицо у неё оставалось детским только по размеру: тонкие черты, чуть крупные глаза, мягкая линия щёк. Но выражение было взрослым — не злым, не просящим, не обиженным, а пустым от ожиданий, как закрытая дверь, за которой никто не собирался выходить.

С уровня её глаз мир начинался с ног. Улица превращалась в реку из ступней и подошв, текущую размеренно, без всплесков. Сначала проходили чистые сандалии старейшин — мягкая кожа, ровные ремешки, аккуратно затянутые, так, чтобы не давить и не натирать; шаг их был неторопливым, выверенным, как будто и мостовая знала этих людей в лицо. Чуть дальше мелькали лёгкие женские шаги — край кимоно скользил над камнем так аккуратно, будто ткань не касалась пыли вовсе; подол двигался сдержанно, без суеты. Потом появлялись тяжёлые ботинки шиноби — они ступали увереннее, громче, но тоже не оставляли на камне следов грязи. Здесь пыль держали в узде так же строго, как и всё остальное; даже подошвы, казалось, подчинялись общему правилу быть безупречными.

Ноги огибали место у канавы так, как огибают лужу: не глядя, привычно, с лёгким поворотом стопы. Ни резкого шага, ни задержки — просто корректировка траектории, выполненная автоматически. Никто не останавливался. Никто не смотрел вниз. Движение оставалось спокойным, правильным, размеренным, и от этой правильности девочка начинала казаться не человеком, а предметом, который временно не убрали с дороги, забытым ящиком или куском доски, не мешающим настолько, чтобы о нём вспомнили.

Её звали Обито. Имя в квартале знали — оно мелькало в разговорах, но произносили его редко и обычно не при ней, как произносят слово, которое неприятно держать на языке, словно оно оставляет после себя привкус. Она сидела и смотрела. Взгляд её иногда задерживался на чужих ремешках — на том, как они не натирают кожу, как ровно лежат, как аккуратно подрезан край. Иногда — на швах одежды, на безупречно выполненных складках, на ткани, которая не знала ни заплат, ни торчащих ниток. Она почти не моргала — не из храбрости и не ради вызова, а потому что так легче было не показывать слабость; слёзы, если бы они пришли, пришлось бы сдерживать, а она давно научилась не давать им повода. Когда рядом проходили двое взрослых и разговаривали, их голоса ложились поверх неё, как тень по стене — не цепляя, не задерживаясь, не признавая её присутствия, и слова скользили мимо, оставляя после себя только лёгкое движение воздуха, которое быстро растворялось в утренней прохладе.

— С утра опять проверяли двор? — спросил один, не сбавляя шага, будто вопрос был такой же частью маршрута, как поворот за угол.

— Проверяли, — ответил другой спокойно. — Старейшины теперь не любят сюрпризов.

— И правильно. После вчерашнего собрания…

— Тише. Не здесь.

Голоса у них были негромкие, но плотные, уверенные в том, что их услышат те, кому положено, и не услышат те, кому не положено. Они не замедлились, не оглянулись, не проверили, кто сидит у стены. Разговор шёл вперёд вместе с ними и растаял так же ровно, как их шаги — без обрыва, без неловкой паузы, просто растворился в утреннем воздухе, как будто его аккуратно сняли с улицы и убрали в ящик с прочими необходимыми фразами. Обито не повернула головы. Её шея была слишком тонкая, чтобы позволять себе лишние движения; поворот мог бы выглядеть как интерес, а интерес здесь не поощряли. Она смотрела прямо перед собой — на мостовую, на канаву, на край света, который начинался у носков чужих сандалий.

Стук мяча появился сначала как отдельный звук — один удар о камень, сухой и звонкий, второй, чуть громче, третий — уже с отскоком. Потом к этому звуку приклеился смех, быстрые голоса, перебранка, в которой было больше радости, чем злости. Со стороны центральной улицы выбежали дети: четверо, может, пятеро — чистые, сытые, с розовыми ушами от прохлады, в удобной обуви, в одежде, которую не страшно испачкать, потому что её всё равно отстирают, высушат и снова аккуратно сложат. Их рукава были целыми, швы — прочными, подошвы — ровными. Они занимали собой пространство так, как занимают его те, кому оно принадлежит по праву: бегали поперёк улицы, пересекали ровные линии мостовой, не оглядываясь и не прикидывая траекторию, не проверяя, не сидит ли кто-то у стены. Мяч летал между ними быстро, с хлопком о ладони, с глухим ударом о камень; руки у них были уверенные, ловкие, не знавшие холода канавы. Один подпрыгивал выше других, другой смеялся громче, третий спорил о том, чей был пас — и весь этот шум казался живым, настоящим, не приглушённым распоряжением о тишине. Улица на мгновение перестала быть строгой схемой и превратилась в площадку, где можно кричать, промахиваться, толкаться плечом и не извиняться.

— Лови! — крикнул мальчик постарше и, размахнувшись с излишним усердием, кинул мяч так, будто метил не в подругу, а в победу на невидимом соревновании.

— Я ловлю, я ловлю! — возмутилась девочка в светлом платьице, вскидывая руки выше головы, но мяч ударил о её ладони с сухим хлопком и выскочил, будто решил продемонстрировать характер.

— Эх ты! — засмеялся другой, подскочив ближе. — Как всегда!

— Сам попробуй! — она толкнула его плечом, не зло, а для порядка, чтобы восстановить справедливость.

Мяч подпрыгнул, покатился по идеально чистой плите, оставляя за собой едва заметную дорожку из пыли, сделал ещё один короткий, упрямый прыжок и, словно выбирая самое неудобное направление, свернул к канаве. Он стукнулся о край камня, качнулся и застрял рядом со стоптанной сандалией Обито, почти упёрся в грязную тряпку, которой был перемотан порванный ремешок. Яркая поверхность мяча казалась здесь чужой — слишком чистой, слишком гладкой на фоне серого камня и потрёпанной ткани.

Дети остановились разом. Смех оборвался так резко, будто его накрыли ладонью. Шум ещё секунду держался в воздухе, а потом исчез, и улица снова стала аккуратной и выверенной. Несколько мгновений они смотрели — не на мяч, а туда, где он оказался. Лица их не были злыми; в них читалось другое: растерянность, брезгливость и та особая детская осторожность, с какой смотрят на чужую собаку — вдруг укусит, вдруг поведёт себя непредсказуемо. Девочка в платьице шагнула вперёд, приподняв край подола, словно боялась испачкать его о воздух, потом тут же отступила и спряталась за спину мальчика постарше, выглядывая из-за его плеча.

— Он… туда укатился, — сказал один, словно объяснял очевидное и тем самым надеялся отменить необходимость что-то делать.

— Вон он, — ответил другой, нахмурившись. — Чего стоишь? Иди возьми.

— Я не буду, — отрезал первый быстро, даже не делая шага.

— Почему?

— Сам иди.

— Я тоже не буду.

Они переглянулись. В этой короткой паузе возникло что-то неловкое, почти ощутимое — как тонкая нитка, которую никто не хотел брать в руки. Обито поднялась. Поднялась медленно, потому что колени затекли и отозвались тупой болью; она сначала распрямила спину, потом осторожно выпрямила ноги. В её движении не было ни просьбы, ни вызова, ни демонстративной покорности — только привычка не торопиться, чтобы не привлечь к себе лишнего внимания. Она наклонилась, подняла мяч двумя руками. Пальцы её были сухими и шершавыми; на яркой, чистой поверхности сразу остались следы — тонкие сероватые полосы пыли и грязи, отпечатки, которые не стереть одним небрежным взмахом о рукав.

Она сделала шаг вперёд, чувствуя, как на неё смотрят — не прямо в лицо, а чуть выше, чуть мимо, — и протянула мяч так, как протягивают найденную вещь: аккуратно, без вторжения в чужое пространство.

— Вот, — сказала она тихо.

Слово прозвучало ровно, без дрожи, но голос оказался хрипловатым, как у ребёнка, который чаще молчал, чем говорил, и потому каждое произнесённое вслух слово казалось непривычным, будто его приходилось вытаскивать из глубины, где оно долго лежало без движения.

Дети отступили синхронно, все сразу, будто их дёрнули за одну общую нитку. Движение получилось почти красивым — шаг назад, ещё шаг, и между ними и Обито образовалась аккуратная дистанция, как на уроке, где учат держать строй. Мальчик постарше поднял подбородок с той старательной взрослостью, которая появляется у детей, когда они решают, что пора выглядеть серьёзно. Плечи его чуть расправились, губы сжались в тонкую линию, а взгляд упрямо зафиксировался где-то в районе мяча, но не выше.

— Не надо, — сказал он быстро. — Положи.

— Я просто… — начала Обито, и слово «просто» повисло в воздухе, не успев обрести форму.

— Положи, говорю.

Голос у него дрогнул не от злости — от спешки. Он говорил так, будто если не успеет договорить, случится что-то необратимое. Девочка в платьице выглянула из-за его спины и пискнула, пряча пальцы в складках ткани:

— Он теперь грязный.

— Замолчи, — шикнул мальчик, не оборачиваясь. Шикнул нервно, почти шёпотом, как будто боялся, что громкость усилит проблему. Он по-прежнему смотрел не на лицо Обито, а на мяч, словно опасался, что тот обладает собственной волей и может неожиданно перекатиться ближе.

Из-за угла показалась женщина в хорошем кимоно — ткань плотная, рисунок сдержанный, волосы собраны аккуратно, ни одна прядь не выбивалась. Она шла спокойно, размеренно, как и положено в этом квартале, но, заметив детей, ускорила шаг. Ускорение было не паническим, а деловым — как у человека, который увидел необходимость вмешаться. Она направилась не к Обито, а к своему ребёнку. Подошла, взяла мальчика за плечо и развернула к себе, как разворачивают предмет, чтобы проверить, не испачкался ли он с той стороны, которую не видно сразу. Осмотр занял секунду: взгляд скользнул по рукавам, по вороту, по ладоням.

На Обито она даже не посмотрела. В её поле зрения девочка не существовала — только мяч, ребёнок и чистая улица.

— Мы не играем здесь, — сказала она ровно, без повышения тона, но так, что фраза прозвучала окончательно.

— Мам, мяч… — начал мальчик, оглянувшись через плечо.

— Я сказала, — голос её стал суше, как ткань, натянутая слишком плотно. — Пойдём.

— Но…

— Сейчас.

Она чуть сильнее сжала его плечо, и он подчинился — без спора, с коротким кивком, будто это решение давно ожидалось. Остальные дети дёрнулись следом, переглянулись. Кто-то неловко хихикнул, пытаясь придать происходящему вид пустяка, недоразумения, обычной смены игры.

— Потом возьмём другой, — бросил один на бегу, не оборачиваясь.

— У нас дома есть, — ответил другой поспешно, словно это было доказательством достатка и безопасности.

— Этот всё равно теперь… — девочка не договорила. Мать резко повернула голову, и её взгляд оказался достаточным, чтобы окончание фразы растворилось.

— Быстрее.

Дети ускорили шаг, почти побежали, стараясь не шуметь слишком сильно, но и не задерживаться. Их голоса снова стали громче уже на расстоянии, смех вернулся — немного натянутый, но всё же живой. Пространство вокруг канавы очистилось так же быстро, как очищали мостовую по утрам. Обито осталась стоять с мячом в руках, чувствуя, как холод от гладкой поверхности медленно переходит в её пальцы, а улица, вернувшая себе прежнюю аккуратность, снова делает вид, что ничего лишнего на ней не происходило.

Обито осталась стоять посреди чистой улицы с вытянутой рукой. Поза получилась неловкой, почти торжественной — будто она вручала награду, на которую никто не собирался выходить. Мяч лежал у неё на ладонях тяжело и нелепо, как чужая ответственность, которую по ошибке передали не тому адресату. Пальцы чуть дрожали не от волнения, а от напряжения: держать было неудобно, отпускать — тоже. Она стояла так несколько секунд, и эти секунды растянулись, как резинка, — вдалеке снова послышались удары по тренировочным манекенам, ровные, методичные, будто ничего не прерывалось; птицы осторожно подняли голос выше, проверяя, можно ли продолжать утро.

Потом она опустила руки. Движение было медленным, сдержанным, без резкости. Она присела, аккуратно, чтобы не стукнуть мяч о камень, и положила его туда, где он был — в пыль у канавы, рядом со своей сандалией, с перемотанным тряпкой ремешком. Положила так бережно, будто возвращала не игрушку, а чужую ценность, за которую потом спросят, и лучше, чтобы на ней не появилось новой царапины. Мяч слегка качнулся, остановился, и его яркая поверхность снова оказалась слишком чистой для этого угла улицы.

Она села обратно на корточки, прижалась плечом к стене, выбрав прежнюю точку, где камень был чуть теплее от солнца. Ладони она не вытирала о одежду — это было бы лишним движением, а лишние движения привлекают взгляд. Пыль осталась на коже, сероватые полосы на пальцах медленно тускнели. Губы её сжались, потом разжались, словно она собиралась что-то сказать и передумала. Лицо осталось прежним — спокойным, пустым от ожиданий, только в уголках рта появилась усталость, тонкая складка, как у человека, который давно перестал удивляться, когда его не видят.

Солнце поднялось выше. Свет стал ярче, плотнее, и дома в этом свете выглядели ещё лучше, ещё правильнее: золотистые стены отливали ровным теплом, карнизы оставались безупречно чистыми, крыши с красноватой черепицей выстраивались в строгие ряды. Квартал оживал, но оживал дисциплинированно, как тренировочный двор, где каждое движение согласовано. Взрослых стало больше. Они шли группами по двое, по трое, держали спины прямо, обсуждали дела — о расписаниях, о патрулях, о поставках, о проверках. Голоса их звучали уверенно, деловито, без колебаний.

— К полудню всё должно быть готово, — говорил один, поправляя рукав.

— Патруль сменится раньше, — отвечал другой. — Не рискуем.

— Старейшины уже спросили?

— Спросили. Ответ устроил.

Разговоры текли мимо, не замедляясь, не спотыкаясь о канаву, о пыль, о девочку у стены. Обито теперь была для них окончательно пустым местом — не помехой, не проблемой, не вопросом, который надо решить, а просто точкой на периферии зрения, которую мозг аккуратно вычеркивает, чтобы не тратить на неё силы, как вычеркивают лишнюю строчку в отчёте, чтобы документ выглядел аккуратнее и не отвлекал от действительно важных дел.

— Сегодня на складе опять недостача, — говорил один мужчина, поправляя на плече сумку так, будто именно она и была виновата во всех расчётах.

— Это не недостача, это перерасход, — отвечал второй с видом человека, который любит точные формулировки. — У младших тренировок больше.

— Младшие пусть сначала дисциплину выучат, потом расходуют.

— Ты это тренеру скажи.

Они шли рядом, не замедляясь, разговор их был плотным, деловым, без пауз на постороннее. Один из них чуть не наступил Обито на ногу — подошва уже пошла вниз, уже почти коснулась её сандалии с перемотанным ремешком. В последний момент он машинально повернул стопу, обошёл препятствие, даже не сбив темпа и не опустив глаз. Его взгляд скользнул поверх её головы, как по низкому забору, и задержался где-то впереди — на чьих-то воротах, на фигуре патрульного, на любой детали, заслуживающей внимания больше, чем девочка у канавы. Фраза его не оборвалась, голос не изменился, будто и не было ничего на пути.

Чуть позже прошла женщина с корзиной. Корзина была полная — тяжёлая, аккуратно накрытая тканью. От неё тянуло свежим рисом, парным и мягким, рыбой с лёгкой солоноватой нотой и чем-то острым, пряным — возможно, маринованным имбирём или редькой. Запах был живой, насыщенный, и на секунду он заполнил пространство у канавы, вытеснив утреннюю сырость. Край корзины задел плечо Обито — не сильно, но достаточно, чтобы ткань её рубашки смялась. Девочка слегка качнулась, но удержалась. Женщина поправила ручку, будто корзина съехала сама по себе, будто столкновение произошло исключительно по вине тяжести груза, и пошла дальше.

— Осторожнее, — сказал ей мужчина рядом, даже не глядя назад.

— Я осторожно, — ответила женщина раздражённо. — Ты смотри, куда идёшь.

Они спорили о траектории движения, о внимательности друг друга, но не о том, что задели кого-то третьего. Их слова проскользнули мимо Обито так же легко, как до этого проскальзывали шаги. И снова — шаги, шаги, шаги. Разные подошвы, разные темпы, одинаковая уверенность в праве идти вперёд.

Обито смотрела на них снизу, как смотрят из-под стола на взрослых, которые не знают, что кто-то там сидит. С этого уровня мир состоял из ткани, кожи, дерева, металлических пряжек, из аккуратно подогнанных подолов и уверенных щиколоток. Лицо её не менялось. Она не тянула руки, не просила, не пыталась поймать чей-то взгляд. Попытка выглядела бы как ошибка, как нарушение невидимого порядка, а ошибки здесь не прощали даже воздуху — он по-прежнему лежал между домами ровным, прозрачным слоем, будто тоже старался не задевать никого лишнего.

Ей надоело смотреть на проходящих. Не из обиды — на обиду нужно топливо, а у неё его не оставалось. Усталость была проще и честнее: телесной. Глаза уставали от бесконечного движения чужих ступней, от мелькания ремешков и подолов; шея затекала от вынужденной неподвижности; холод медленно, настойчиво пробирался под тонкую ткань, словно проверял, сколько ещё можно терпеть. Она опустила взгляд вниз — туда, где всё было ближе, понятнее и не требовало объяснений. На свои ноги.

Сандалии были старые, стоптанные; кожа на них потемнела от времени, одна порвалась и была грубо перемотана грязной тряпкой вместо ремешка. Узел держался на честном слове, концы ткани топорщились, как забытые мысли. Пятки в цыпках, кожа сухая, местами потрескавшаяся; тонкие белёсые линии пересекали её, как мелкие русла пересохших ручьёв. Носки пальцев выглядывали из-под подошвы, потому что подошва истёрлась и стала тонкой, как картон, — камень под ней ощущался слишком отчётливо.

Рядом лежали каменные плиты — идеально чистые, серые, холодные на вид. Поверхность их была ровной, почти блестящей, словно её натирали не только щёткой, но и вниманием. Между плитами тянулись тонкие швы, куда обычно забивалась пыль, но здесь и пыль выметали с упорством, достойным отдельного отчёта. И всё-таки одна трещина была. Не широкая, не вызывающая — тонкая, как царапина ногтем, как случайный дефект в безупречном документе. Обито смотрела на неё долго, пристально, будто именно эта трещина была единственным живым, что не подчинилось общему порядку.

Из неё пробивался росток — тонкий, бледно-зелёный. Кончик чуть пожелтел, как будто солнце касалось его осторожно; стебелёк был слабый, гибкий, но стоял, тянулся вверх, упрямо и тихо. Для любого прохожего это было бы ничто — случайная сорная трава, недосмотр уборщика. Для Обито — вещь, которую можно потрогать, чтобы убедиться: она настоящая, не придуманная. Она протянула руку медленно, осторожно, как к чужому животному, которое может испугаться. Кончиками пальцев провела по травинке — вверх по стеблю, до самого кончика, потом вниз. Палец оставил на зелени едва заметную влажную полоску. Она не отдёрнула руку, не раздавила росток, не сорвала. Только обвела пальцем край трещины, будто проверяла, где заканчивается камень и начинается то, что ему не принадлежит.

Мимо снова прошли ноги. Одна пара остановилась на секунду рядом — кто-то замешкался, оглянулся на дом, поправил ремешок. Сандалии были новые, кожаные, чистые, подошва ровная, без намёка на износ. Обито держала руку над травинкой и не поднимала головы. Рука у неё чуть дрожала — не от страха, а от холода и усталости, от того, что долго оставалась в одном положении. Ноги рядом двинулись дальше. Камень остался камнем. Трещина — трещиной. Росток — ростком.

Где-то далеко прозвенел колокол — отметка времени, привычный звук для Коноха. Он прокатился по кварталу ровно, без тревоги, как напоминание о расписании. Обито подняла голову. Теперь, когда солнце поднялось выше, мир «верхом» выглядел ещё красивее: фасады домов светились тёплым светом, на верандах появились женщины, кто-то поливал цветы в горшках — яркие красные лепестки на фоне чистых досок казались почти праздничными; вода стекала тонкими струйками и сразу исчезала, не оставляя ни лужи, ни грязи. Двое мужчин в форме патруля прошли навстречу друг другу и кивнули коротко, без улыбки — правильно, по уставу. Дальше, над крышами, виднелась верхушка здания Хокаге — строгая, узнаваемая, как печать на документе, напоминание о том, что порядок здесь существовал не сам по себе и что за ним следили внимательно, без выходных и лишних вопросов.

— Смена после полудня, — сказал один патрульный другому, проходя мимо, и поправил перевязь на груди.

— Знаю, — ответил второй. — Старший уже сообщил.

— Говорят, сегодня будут гости из центра.

— Пусть будут. Нам всё равно стоять.

Говорили они спокойно, без лишних интонаций, как люди, у которых есть место, смена, задача и понятный конец дня. Их шаги были одинаково выверены, ремни подтянуты, одежда сидела так, будто и складки на ней служили по уставу. Они не смотрели вниз. Их взгляды были направлены вперёд — на перекрёсток, на линию домов, на воображаемую точку, где начинается ответственность. Девочка у канавы в эту схему не входила.

Обито сидела на корточках и смотрела на этот ровный мир, как на витрину. Всё было расставлено аккуратно, освещено правильно, ничто не выбивалось из общего рисунка. В её лице не было слёз, не было злости. Глаза оставались сухими и уставшими, как после долгого недосыпа. Только губы иногда сжимались сильнее — почти незаметно, — когда мимо проходили дети, уже другие, не те, что играли в мяч, и разговаривали между собой так свободно, будто у них не существовало причин говорить тише.

— Ты видел, как Фугаку вчера бил? — возбуждённо сказал один мальчик другому, размахивая руками для наглядности. — Прямо насквозь, представляешь?

— Видел! — откликнулся второй с восторгом. — Он вообще не ошибается.

— Мне отец сказал, что он скоро будет командовать.

— А мой сказал, что ты врёшь.

— Сам врёшь!

Они спорили, толкались плечами, смеялись. Их сандалии хлопали по камню быстро и легко, как будто мостовая была для них продолжением двора. Смех их был живым, тёплым, без тени осторожности. Он проходил мимо Обито, огибал её так же привычно, как огибали лужу, и уходил дальше по улице, не задерживаясь, не оставляя после себя ничего, кроме лёгкого движения воздуха.

Она медленно поднялась. Колени тихо хрустнули — звук вышел почти незаметным, но лицо её едва дрогнуло; она поморщилась, не открывая рта, будто даже этому хрусту не полагалось быть услышанным. На секунду задержалась, выпрямляя спину, потом наклонилась и поправила сползающую повязку на сандалии. Движение было коротким, привычным, отточенным — таким делают то, что делали уже тысячу раз. Пальцы у неё были тонкие, ногти коротко обгрызены, под ними въелась грязь — не свежая, а старая, будто ставшая частью кожи. Она потянула узел, проверила, держится ли, и отпустила.

Потом оглянулась назад — не вверх, не на фасады, а вниз, туда, где оставались её «следы». Мяч лежал в пыли у канавы, яркий и чужой, словно забытая игрушка, которую никто не спешил забирать. Рядом торчала травинка в трещине — тонкая, бледно-зелёная, она чуть колыхалась от утреннего ветра, как будто подтверждала, что всё произошедшее не было сном.

По улице прошла идеальная пара — мужчина и женщина, шаг в шаг, с одинаково чистой обувью. Их движения совпадали почти механически: когда она делала полшага, он уже был на том же уровне. Женщина говорила негромко, но отчётливо, слегка наклонив голову к собеседнику.

— Ты слышал, что решили? — спросила она, не глядя по сторонам.

— Слышал, — ответил он коротко. — Потом дома.

— Всё «потом», — бросила она с раздражением, поправляя рукав.

— Не начинай с утра.

Они прошли мимо, не меняя выражения лиц. Никто не замедлил шаг, никто не изменил траекторию из вежливости — только из привычки обходить то, что оказалось на пути. Воздух за ними снова стал ровным, будто разговор аккуратно сняли с поверхности улицы и убрали подальше. Обито стояла рядом, и это «рядом» не требовало от мира никакой реакции.

Она чуть качнулась — не от ветра, а от ощущения, будто её толкнуло не слово, а равнодушие, прошедшее сквозь неё, как сквозняк.

Потом развернулась и пошла в противоположную сторону — туда, где каменная мостовая заканчивалась, где начинались более грубые тропинки, где дома становились проще, а тени гуще. Она не кралась и не бежала. Шла спокойно, с ровной спиной, будто кто-то когда-то положил ей ладонь между лопаток и сказал: держи. Шаг у неё был ровный, но осторожный: сандалия могла соскользнуть, повязка могла ослабнуть, и тогда будет больнее. Она не смотрела по сторонам широко; взгляд её держался под ногами, там, где безопаснее и понятнее.

За её спиной квартал оставался залитым солнцем, чистым и правильным. Мяч так и лежал в пыли у канавы, будто его положили туда нарочно — для проверки: кто поднимет, кто испачкается, кто нарушит правило. Травинка в трещине чуть дрогнула от ветра и снова замерла. А Обито ушла в тень переулка, где порядок уже не сиял так ярко и не блестел на фасадах, но и не давил так ровно — он там существовал иначе, без строя и без витрины, просто как необходимость двигаться дальше, не рассчитывая, что кто-то остановится и окликнет по имени.



────────── ✧ ──────────

Загрузка...