Глава 1. Последний обстрел

25 октября 1916 года. Юго-Западный фронт.

Бритва была тупая.

Корнилов водил ею по щеке, намыленной хозяйственным мылом, — другого не было, а борода после четырёх месяцев плена росла дурная, жёсткая, как проволока, — и лезвие скребло, и вода в жестяной кружке остывала, и ординарец Прохор, хмурый, большерукий, стоял в дверях блиндажа с полотенцем на плече и смотрел так, будто генерал-лейтенант, командир двадцать пятого армейского корпуса, провинился перед ним лично.

— Точить надо, — сказал Прохор.

— Знаю.

— Три дня назад говорил.

— Слышал.

— И неделю назад. Ваше превосходительство.

За стенкой блиндажа кашлял связист — сипло, надсадно, третье утро подряд. Откуда-то правее мерно стучали: чинили обшивку траншеи, и стук был ровный, неторопливый, деревенский. На нарах Прохора, в углу, свернулась кошка — рыжая, худая, с рваным ухом, неизвестно откуда взявшаяся и никем не выгнанная. Прохор её не кормил, но она спала на его шинели, и Прохор шинель не сгонял.

Прохор вздохнул — долго, со значением, как вздыхает человек, который считает себя единственным разумным существом на три версты. Подал полотенце. Корнилов вытер лицо, провёл пальцами по щеке — скребнуло, не добрил, — и отступил от зеркальца, мутного осколка, привинченного к стойке проволокой. Из осколка на него смотрело лицо — узкое, тёмное, со скулами, которые и до плена не красили, а после стали торчать, как у голодного волка. Усы отросли, седые на кончиках. Глаза, которые газеты называли «задумчивыми», были просто уставшими.

Корнилов натянул гимнастёрку — чистую, вчера Прохор добыл откуда-то, не спрашивай откуда, — застегнул, затянул ремень. Не глядя нашарил в кармане крест. Дедовский, медный, потёртый до блеска на рёбрах. Он носил его с юнкерского — не на шее, в кармане, у бедра, под рукой. Не напоказ. Тронул — тёплый.

— Гимнастёрку берегите, — сказал Прохор вслед. — Другой нету.

Вышел из блиндажа — и остановился.

Солнце. Жёлтое, низкое, утреннее, — било по глазам после полутёмного блиндажа. Он щурился. Небо было синее, яркое, с редкими облаками, высокими и белыми. Пахло землёй и прелыми листьями; откуда-то тянуло дымком — кто-то грел кипяток на костре. Птица пела — далеко, за лесом, назойливо и неуместно, как пела бы в саду, если бы сады не были срезаны артиллерией по уровень корней.

У соседнего блиндажа двое солдат развешивали портянки на проволоке — мокрые, серые, скрученные. Один говорил что-то, второй хмыкнул. Утро. Война. Нормально.

Корнилов стоял на ступеньке блиндажа и смотрел на небо. Синее. Он не смотрел на небо с Каракумов, где небо — единственное, что есть, и тебе положено на него смотреть, потому что вокруг песок, песок и ещё раз песок, и ты идёшь третью неделю, и караван отстал, и лучше смотреть вверх, чем вперёд.

Здесь было проще. Здесь было небо, и траншея, и люди, и война — знакомая, понятная, с приказами и рапортами, и он знал, что делать, потому что знал всегда.

Кипяток принесли в котелке — мутный, с накипью, горячий. Корнилов пил стоя, обжигаясь, и смотрел, как по коммуникационному ходу двое солдат тащат ящик с патронами. Третий, с забинтованной рукой, курил у стенки, привалившись. Бинт грязный, рука на перевязи из портяночной ткани. Солдат щурился на солнце, лениво, как мужик в деревне у забора.

Прохор вынес карту, расстелил на ящике. Корнилов допил, поставил котелок и нагнулся.

Участок — двадцать вёрст по фронту, шесть полков, двенадцать батарей. Правый фланг — на Стыри, левый упирается в болото. Немцы напротив, через пятьсот саженей ничейной земли, — тихие, вторую неделю тихие, только артиллерия огрызается, вяло, без системы. Корнилов знал: или готовят что-то, или устали, как и мы, и ждут, пока кто-нибудь начнёт. Разведка вернулась ночью — «без перемен». Связист доложил — «без перемен». Артиллеристы подтвердили — «без перемен».

Без перемен.

Он свернул карту. Поправил фуражку. Пошёл в окопы.

В траншее пахло сортиром и чьей-то кашей — горелой, подгоревшей до дна, — и Корнилов дышал ртом, пока не привык. Стенки были обшиты досками, кое-где плетнём, а кое-где ничем, и глина проступала жирная, рыжая, с прожилками мела. Под ногами чавкало: вода стояла по щиколотку, бурая, тухлая, — осень, Волынь, деваться некуда. С этим жили, как с вшами: не любя, но смирившись.

У первого поворота солдат стоял у бруствера — молодой, каска съехала на глаза, плечи втянуты, и пальцы на винтовке белые. Месяц на фронте, может, меньше. Рядом — другой, постарше, курил, фуражка на затылке, и на Корнилова посмотрел спокойно, без суеты. Этот задержится.

Он шёл по ходу сообщения, и солдаты вставали — кто быстрее, кто медленнее. Его узнавали. Он приехал три недели назад — из плена, через Карпаты, через Румынию, через газеты, в которых писали «герой» и «единственный генерал, бежавший из плена», — и солдаты смотрели на него так, что хотелось отвернуться.

За вторым поворотом работали: двое рубили лопатами дренажную канаву, третий выкидывал глину в мешок, четвёртый стоял с винтовкой — привалился к стенке, жевал хлебную корку. Вода воняла тиной.

Далеко, за спиной, ухнуло — глухо, тяжело. Потом ещё раз. И ещё. Немцы — по второй линии, наугад, без пристрелки. Обычное. Солдаты на дне траншеи даже не подняли голов: научились отличать «к нам» от «не к нам» на слух, в первую неделю. Четвёртый снаряд лёг ближе — земля дрогнула под ногами, по козырьку фуражки зашуршал песок. Корнилов не пригнулся. Привычка, которая однажды его убьёт, — и знание этого ничего не меняло. Солдат с хлебной коркой посмотрел на него снизу вверх, перестал жевать, потом начал снова.

— Ваше превосходительство.

Фельдфебель вырос из-за поворота — невысокий, плотный, лицо кирпичное, обветренное, усы подкованы книзу. Шинель затёртая до белизны на локтях, сапоги чищены, ремень подтянут. Корнилов читал таких с одного взгляда: кадровый, довоенный, хребет роты. Без таких рота — стадо. С таким — держит.

— Фельдфебель Громов, ваше превосходительство. Третья рота, первый батальон.

— Как настроение в роте?

Громов посмотрел на него — оценивающе, прямо, без подобострастия, — большим пальцем подцепил ремень на груди и чуть качнулся на каблуках, как смотрят на лошадь перед покупкой.

— Нормальное, ваше превосходительство. Вши сытые, солдаты голодные, всё по уставу.

Корнилов не улыбнулся. Но запомнил.

— Потери?

— Четверо за неделю. Двое — артиллерия, Старков и Малинин. Один — снайпер, Кухтин. Одного — свои, по дурости. В дозоре на ничейной, ночью — приняли за немца. Тело не вытащили, немец простреливал.

— Фамилия?

— Фомичёв. Мальчишка, ваше превосходительство. Месяц на фронте. Я его на кухню отправлял — не пошёл. Воевать, говорит, пришёл. Повоевал.

Корнилов кивнул. Не сказал «жаль» — не говорил. Запомнил: Фомичёв, месяц, свои.

— Покажите позиции.

Шли по траншее вдоль первой линии. Громов — на полшага впереди, и рассказывал не как подчинённый начальству, а как хозяин — гостю. Здесь — пулемётное гнездо, два «Максима», расчёт толковый, второй номер Сергеенко — пулемёт знает лучше, чем жену. Здесь — слабое место, стенка подмыта, при обстреле осыпается, третий раз укрепляем, а она опять, — волынская глина, ваше превосходительство, характер. Здесь — наблюдательный пост, бинокль, телефон, связь с батареей. Телефонист хороший, не засыпает, разве что на рассвете, но Громов ставит ему рядом котелок с кипятком, и телефонист от горячего вздрагивает и просыпается.

Корнилов слушал и замечал — не то, что Громов показывал, а другое. Как солдаты смотрят на фельдфебеля: без страха, без ненависти, с чем-то, чему он не сразу нашёл слово, — так обживают стенку траншеи, ко дну, к небу сверху. Не любовь — но прочнее.

У пулемётного гнезда Корнилов остановился, посмотрел через бруствер. Ничейная земля — бурая, изрытая, с останками проволочных заграждений, — тянулась до леса, вернее, до того, что осталось от леса: расщеплённые стволы торчали из земли, и на одном сидела ворона — чёрная, крупная, блестящая.

— Жирная, — сказал Громов за спиной. — Месяц назад была тощая.

Помолчал.

— Не на каше откормилась.

Корнилов убрал голову. Пошли дальше.

Обстрел кончился, как начался, — вяло, без системы. Как всегда.

Снова шли. Громов рассказывал — коротко, по делу, но за каждым словом стоял человек, который знает свой участок, как мужик знает своё поле: каждую яму, каждый бугор, каждую дрянь, которая подведёт в дождь. Корнилов слушал. Разведка научила: не записывать — видеть, держать в голове, карта местности ложится внутрь и остаётся. Туркестан, Персия — там было проще: местность не стреляла в ответ.

У поворота солдат сидел на корточках и чистил винтовку — неторопливо, тщательно, как чистят не по приказу, а потому что оружие должно быть чистым. Худой, чернявый, тонкие пальцы. На запястье — деревянные чётки, потемневшие от пота, бусина к бусине. При виде Корнилова встал, кивнул — коротко, без суеты.

— Рашидов, — сказал Громов. — Стрелок. Лучший в роте.

Корнилов посмотрел на Рашидова и сказал — по-тюркски, негромко, два слова. Рашидов поднял глаза — быстро, коротко — и ответил. Тоже по-тюркски. Тоже два слова. Уголок рта дрогнул — не улыбка, но рядом.

Двинулись.

— Казань? — спросил Корнилов.

— Казань, — подтвердил Громов. — Добровольцем пришёл. Мусульманин, намаз читает аккуратно, но в строю — чище кадрового. Стреляет так, что мне обидно становится.

— Вы верующий, фельдфебель?

Громов не ответил сразу. Шли — мимо пулемётного, мимо мешков с песком, мимо солдата, который спал стоя, привалившись к стенке, и фуражка сползла на нос. Потом Громов сказал — тише, чтобы другие не слышали:

— Я, ваше превосходительство, видел, как люди от голода мёрли. От болезни мёрли. Видел, как на части их рвало, и как маму звали мальчишки, которым пуля в живот прилетела. — Пауза. — Бога не видел.

Корнилов ничего не ответил. Запомнил.

У развилки Громов остановился — дальше шёл ход сообщения ко второй линии, его участок.

— Разрешите идти, ваше превосходительство?

Корнилов кивнул. Громов козырнул — коротко, по-строевому — и пошёл, и шаги его стихли за поворотом, подкованные, ровные.

Василия он нашёл за следующим поворотом, в нише, выкопанной в стенке траншеи, — неглубокой, на одного, с досками вместо пола и огарком свечи на патронном ящике. Пахло воском и землёй, и чем-то травяным — мятой или чабрецом. Василий сидел на перевёрнутом ведре, ноги вытянул, ряса задрана до колен, и пил чай из жестяной кружки — мятой, вдавленной с одного бока так, что пить приходилось наклоняя голову.

— Батюшка.

— Ваше превосходительство. — Василий привстал, но Корнилов махнул рукой — сидите. Сел сам на ящик напротив, и колени почти упёрлись. Ниша была на двоих, если оба — невысокие. Оба были.

Василий налил ему из жестяного чайника — без вопроса, без церемоний, как наливают своему. Чай пах смородиновым листом и чем-то ещё, травяным, незнакомым. Кружка — чистая, без вмятин. Гостевая.

Корнилов пил — кипяток жёг губы. Василий сидел напротив — лицо мягкое, в морщинах, из тех лиц, которые с возрастом не стареют, а теплеют. Борода с проседью. Руки крупные, крестьянские, в трещинах земля, которую не отмыть. Ряса в заплатах. Крест на груди — оловянный, серый, некрасивый, такой старый, что стёрся рисунок.

— Снарядом? — Корнилов кивнул на кружку.

Василий посмотрел на вмятину, повернул кружку в руках, как вещь, с которой связана долгая и несерьёзная история.

— Прихожанином. Бабка Агафья уронила на литургии. Девяносто два года, рука как у кузнеца. — Глотнул. — Я с тех пор причастие стоя даю.

Корнилов хмыкнул — не засмеялся, но близко. Василий заметил, и уголок рта чуть дрогнул — человек, который умеет смешить, но нечасто хочет.

Помолчали. Чай был хороший — горячий, терпкий, с горчинкой от пережжённых листьев. Свеча горела ровно, без копоти, и тень Василия лежала на земляной стене, большая и неподвижная. Где-то далеко, за пятой линией, ухнуло — глухо, далеко. Не наше.

— Давно на фронте, батюшка?

— С четырнадцатого. С мобилизации.

— Два года.

— Два года, четыре месяца и — Василий посчитал, шевеля губами, — одиннадцать дней. Но кто считает.

— А до фронта?

— Приход в Калужской губернии. Село Горелово, двести дворов, одна церковь, один кабак. Церковь — напротив кабака. Удобно: согрешил — покаялся, покаялся — согрешил.

Корнилов слушал, и в затылке, где третью неделю сидел тугой комок, отпустило. Василий говорил — и отпускало. Ненадолго. Но отпускало.

— Как настроение у солдат, батюшка?

Василий не сразу ответил. Поставил кружку на ящик, аккуратно, чтобы не съехала с вмятины.

— Держатся, — сказал. И после паузы, тише: — Пока.

Корнилов кивнул. Допил. Чай остыл, но горчинка осталась на языке — сухая, чистая, как от коры.

— Спасибо, батюшка.

— Заходите, — Василий сказал просто, и Корнилов подумал: вот такой и нужен.

Он вышел из ниши. Солнце было уже высоко — тёплое, щедрое, с синим небом от края до края.

Он обошёл остаток линии до полудня — вторую траншею, третью, батарею, где капитан Сирко, худой, нервный, с тиком в левом веке, жаловался на подвоз снарядов и курил одну за другой, не докуривая. Корнилов слушал, запоминал, шёл дальше. Наводчики спали у орудий, укрывшись шинелями, — один храпел, второй мычал во сне, третий лежал с открытыми глазами и смотрел в небо. Корнилов остановился, посмотрел — жив? Жив. Думает. Или не думает. Корнилов видел таких — в Туркестане, в Персии, после переходов: человек лежит, глаза открыты, а внутри — пусто.

К обеду вернулся. Прохор ждал с котелком и с лицом, которое говорило всё то, что ваше превосходительство не хочет слышать, но услышит. Корнилов сел на ящик у блиндажа. Щи из солонины, хлеб чёрный, жёсткий, с привкусом плесени у корки. Хлеб кончался — интенданты обещали подвоз, но интенданты обещали всегда, а хлеб привозили через раз.

За бруствером двое играли в карты на патроны, и один проигрывал, и ругался вполголоса, без злости, и второй хмыкал и сдавал заново. Кто-то штопал шинель. Кто-то писал письмо — лёжа на животе, огрызком карандаша, высунув язык от усердия. Солнце стояло высоко, грело по-настоящему, и пахло нагретой землёй и сухой травой, и если прикрыть глаза — октябрь, бабье лето, и где-то рядом деревня, и кто-то топит баню.

Корнилов прикрыл глаза. Тепло, тишина, запах сухой травы. На секунду — ни войны, ни траншеи, ни пятисот саженей до тех, кто хочет его убить. Только октябрь, бабье лето, и кто-то где-то топит баню.

К вечеру набежали облака — лёгкие, розовые от заката, — и закат был долгий, размазанный по горизонту, красный с золотым, и солдаты, кто не спал, смотрели. За третьей линией кто-то тихо напевал — без слов, мелодию протяжную, деревенскую, и её не прерывали.

Корнилов сидел в блиндаже, при свече, над бумагами. Рапорты — от батальонных, от артиллеристов, от разведки. Всё одно: «без перемен». Он подписывал, откладывал, брал следующий. Та же работа, тот же вечер. Прохор принёс ужин — каша с мясом, хлеб, чай. Мясо — жёсткое, жилистое, но горячее. Корнилов ел, не отрываясь от бумаг, и перо ходило по графам, и свеча потрескивала, и было тихо — той тишиной, которая на фронте значит: сегодня не стреляют. Завтра — может быть. Сегодня — нет.

Связист постучал около девяти.

— Ваше превосходительство. Телеграмма из штаба фронта.

Корнилов взял листок. Карандаш, торопливый почерк, дважды подчёркнуто: Получены донесения из района Ковеля. Частям 8-й армии приказано повысить готовность. Подробности — телеграфом, утром. Характер угрозы — НЕВЫЯСН.

Невыясн.

Он перечитал. «Характер угрозы» — штабное, понятное. «Невыясн.» — штабное, непонятное. Штаб фронта не пишет «невыяснен» — штаб пишет «артиллерия», «пехота», «конница», «газ». Номера дивизий, направление удара. Конкретика. «Невыясн.» — значит, не знают. А если штаб фронта не знает — значит, что-то не так.

Он отложил листок. Взял второй — от начальника разведки, по той же связи, тем же карандашом: С запада — донесения неподтверждённого характера. Перехват немецких передач прекратился третьи сутки назад — эфир пуст. Противник на нашем участке снизил активность без видимых причин. Рекомендую усилить наблюдение на западном направлении.

Эфир пуст. Третьи сутки.

Корнилов прочитал ещё раз. Встал, вышел из блиндажа.

Ночь стояла тихая, безветренная — бабье лето задержалось, и воздух пах палой листвой и дымом откуда-то из-за леса, — и небо было чёрное, глубокое, в звёздах — густых, ярких, каких на фронте не замечаешь, потому что некогда. Он замечал сейчас. Что-то заставило поднять голову и смотреть — не тактически, не разведчик-на-маршруте, а просто. Звёзды. Тишина. Палая листва.

Корнилов стоял у бруствера и смотрел на запад. Тёмное поле, проволока, тишина. Где-то за тишиной, за полем, за немецкими окопами, за Ковелем, за Варшавой, за Берлином, откуда третьи сутки ни одной передачи, — что-то.

Он смотрел минуту, может, две.

На горизонте — далеко, на самом краю, где небо ложится на землю, — вспыхнуло. Не артиллерийское — он знал артиллерийские вспышки, белые, жёлтые, оранжевые, короткие. Это было другое. Зелёное. Тусклое. Широкое — не точка, а полоса, вдоль горизонта, на секунду, может, меньше. Мигнуло и погасло. Как зарница, если бы зарницы были зелёные. Если бы зарницы были в октябре.

Рука нашла наган раньше, чем голова додумала зачем.

Корнилов стоял, и рука лежала на рукояти, и он смотрел на горизонт, и горизонт был тёмный и пустой, и вспышки не повторялись, и звёзды горели, и листвой пахло, и ночь была обыкновенная осенняя ночь, в которой ничего не случилось.

Он убрал руку. Постоял ещё. Повернулся, чтобы идти в блиндаж.

И тронул крест в кармане.

Ледяной.

Он был тёплый весь день — утром, днём, у Василия за чаем, на обходе. Тёплый, как всегда, как тридцать лет, с юнкерского, с деда.

Сейчас — ледяной. Будто пролежал в снегу.

Корнилов убрал руку. Посмотрел на запад. Темнота, тишина, звёзды.

Пошёл в блиндаж. Лёг. Не заснул. Лежал с открытыми глазами и слушал тишину, и тишина была обычная, фронтовая, с далёким перестуком пулемёта и чьим-то кашлем за стенкой.

А крест в кармане не грел.

Загрузка...