Поздний час выдавил из дома номер 12 по Лефортовскому переулку дневной шум, оставив после себя сырую, минеральную тишину. Катя осталась одна. Комнаты офиса, логова компании «Строй-Маркет», поглощали свет её монитора, не возвращая ни всполоха. Где-то раздался звук катящегося по столу карандаша, потом пауза и легкий удар о пол.
«- Наверное, это в соседнем офисе» - подумала Катя.
Стены, некогда бывшие частью купеческой усадьбы Зубова, были обшиты дешёвой звукопоглощающей панелью, но кости дома проступали сквозь этот фасад: неровности пола, пружинящие под ногой, сквозняк, который не имел источника и пах не пылью, а холодным камнем и старыми досками. Она отогнала остатки кофе, пытаясь вникнуть в отчёт, но цифры расплывались. Было чувство, будто на неё смотрят. Не метафорически, а тактильно, по-настоящему. Со стороны длинного, тёмного коридора, ведущего к пожарному выходу и туалетам.
Катя знала эту байку про призрак жены цирюльника. Для неё это был такой же элемент локации, как покосившаяся лепнина над дверью — причуда старого фонда, анекдот для новичков. Не смотри на свет. Не выходи. Иначе — временная слепота и обморок, а там и до несчастий в личной жизни недалеко. Клишированный ужас, упакованный для офисного потребления. Тем более, что в личной жизни Екатерины и так давно уже было очень далеко от идеала.
21:58. В ушах зазвенело от тишины. Воздух сгустился, стал вязким, как масло и тогда она услышала вздох. Это был даже не звук, а изменение атмосферного давления вокруг нее которое и спровоцировало этот глубокий и влажный вдох, исходящий не из лёгких человека, а из самой штукатурки и из щелей между половицами. Катя замерла. Монитор передёрнуло рябью, потом он погас, выбросив в комнату последнюю вспышку синевы, осветившую пустые стулья. Тишина после этого стала абсолютной, густой и больно давящей на барабанные перепонки. Из коридора послышался шорох. Не шаги, а шуршание ткани по дереву. Что это — платье? Или может быть саван? Она не хотела смотреть. Правила были просты и иррациональны, как все детские страхи. Просто не смотри и никак не взаимодействуй. Но её тело повиновалось иной логике — древней, первобытной.
Ее голова медленно повернулась, дверь в коридор была приоткрыта. В щели не лился свет, из неё сочилась тьма более плотная, чем окружающий мрак. Как будто там был маленький кусочек космической черной дыры. И в этой тьме что-то шевелилось, что-то дышало.
— Покажись, — прошептала Катя сама, не понимая, к кому обращается. Тьма в щели дрогнула, и Катю пронзило. И это было не видение. Это было вторжение в ее разум. В этот момент в ней внезапно появился еще один человек, еще одна женщина и вместе с ней ее мысли, чувства, боль и память глубиной на сто с лишним лет.
Теперь Екатерина знала, что цирюльник не ревновал жену, он всё знал и понимал. Его руки, привыкшие выводить идеальные линии на чужих щеках и вскрывать нарывы, чувствовали фальшь в её прикосновениях, как фальшь в сплаве золота. Вторую женщину внутри ее сознания звали Алевтина, и теперь Алевтина пахла чужим потом и чужим табаком. Это был студент-чертёжник из пятой комнаты. Цирюльник слышал их шёпот за стеной, смех и звук падающего со стола карандаша потом пауза и легкий удар о пол.
Цирюльник точил бритву не яростно, а методично. Каждый взмах кожи о ремень был слогом в молитве, которую он читал их браку. Лезвие стало идеальным продолжением его воли — холодным, острым и безжалостным. Катя вдруг почувствовала этот холод на своей шее — словно, кто-то провёл по коже ледяным пальцем. Запах кожаного ремня ударил в ноздри, сладковато-гнилостный, смешанный с металлическим привкусом крови, который уже сочился у неё во рту. Когда Алевтина вошла, в её глазах был не страх, а… облегчение. Это и добило его окончательно.
Цирюльник действовал не как мясник, а как хирург. Один точный, почти нежный срез. Горло Алевтины раскрылось, как алый рот, чтобы издать последний крик, но выдохнуло лишь тёплую, солоноватую мглу. Тепло этой крови Катя ощутила на своих ладонях — призрачное, липкое, будто кто-то положил ей на руки умирающую птицу. Он еще минуту держал её тело, глядя, как свет жизни покидает её глаза. Но этот свет — последняя вспышка сознания, ужаса и одновременно странной, бесконечной нежности — не погас. Он остался в этой комнате, впитался в дерево, в обои, в кирпич и навечно стал семенем.
Катя задыхалась. Во рту был привкус меди и старой пыли. Она сидела на полу. Ее сознание снова вернулось в офис, но он стал другим. Его стены дышали, в углах замерцала сырая, биолюминесцентная плесень воспоминаний, но не её собственных. Голос пришёл не через уши, он пророс в её черепе, как корень.
***
Они приходили и уходили. Они шумели. Они закрывали меня слоями своей жизни. Я каждый раз пробуждалась.
Видения хлынули на Катю волной тухлой болотной воды.
1917 год. В комнаты ворвались люди в грязных шинелях. Они выбросили его инструменты, разожгли костёр из книг. Пламя лизало мою боль, но не могло её сжечь. Я пыталась закричать через них из-за чего один красноармеец сошёл с ума, тыкал штыком в углы, кричал, что его жжёт. Его увели, а остальные пили и пели. Их горе было грубее моего, плотнее, и оно глушило меня.
1941 год. Фугасная бомба разорвалась в переулке. Стены содрогнулись. В подвале плакали дети. Их слёзы были похожи на меня — солёные, беспомощные, вечные. Я пыталась их утешить своим мерцанием в трещинах. Одна девочка, лет пяти, с огромными глазами и тонкими косичками, увидела меня. Улыбнулась сквозь слёзы и прошептала: «Светлячок… ты мой светлячок». Она протянула ручку к трещине, будто хотела погладить меня. А потом её не стало — в переулке разорвалась бомба и в нее вонзились осколки, которые моментально выбили из нее жизнь, которая медленно перетекла в меня, и с тех пор во мне живёт эта крошечная нежность. Это был единственный раз, когда кто-то ответил на мою боль теплом.
1993 год. В доме гремела музыка. Пахло дешёвым алкоголем и сигаретным дымом. Люди с пустыми глазами и тугими пачками денег кричали, спорили, совокуплялись в бывшей кладовой. Их души были вывернуты наизнанку, как карманы. Моя боль, моя вечная вспышка агонии была для них просто галлюцинацией, побочным эффектом от наркоты. Я была пылью в их глазах и шумом в ушах.
Студенты... Чертёжники... — голос стал ноющим, как скрип несмазанной двери. — они чертили будущее на своих досках, и они придумали про меня сказку. «Призрак», «проклятие». Это было приятно. Особенно когда кто-то слушал, верил и боялся именно того места, где я умерла. Это придавало форму и смысл.
Катя почувствовала, как пол под ней прогибается и услышала, но уже громче чем в прошлый раз, звук катящегося по столу карандаша, потом пауза и легкий удар о пол. Все это происходило не физически, а как будто она медленно сползает в воронку времени. Голова закружилась, она почувствовала тошноту. Катя видела слои: доски, натертые воском, поверх линолеум советского образца, поверх синтетический выцветший палас. И между ними — липкий, не высыхающий срез 1894 года. Рана, которая не заживала, а лишь обрастала шрамами чужих эпох.
— Чего ты хочешь? — хрипло выдавила Катя. Её голос был тихим в этом гулком чреве.
Я ничего не хочу. Я есть, а ты сидишь в моей ране, ты дышишь моим воздухом, ты пьёшь мой страх из кофейной чашки. Ты просто ещё один слой, ещё одна попытка закрыть это место своими бумажками, своими цифрами.
Щель под дверью в коридор вдруг заполнилась белым, обжигающим светом. Не электрическим, а сатиновым. Светом, который был плотью, который звал и обещал конец поискам, конец одиночеству, конец этим бесконечным, удушающим отчётам. Просто шагнуть навстречу, слиться с этой яростной, вечной чистотой агонией, покинуть навсегда эти бесконечные дрязги с отцом алкоголиком и, может быть, кто-то наконец тоже назовёт меня светлячком.
Ослепни, — прошептал дом нежно, почти по-матерински. — Ослепни и усни и тебе не придётся больше ничего чувствовать. Разве это не то, чего ты хочешь? Разве ты не хочешь, наконец, быть увиденной?
Это было правдой. Усталость, тоска от бессмысленной работы, заиндевевшее одиночество вымораживающее душу, просачивающееся сквозь экран телефона, — всё это тянуло её к этому свету, как к последнему, абсолютному решению. Забудься, стань частью истории этого места, стань ещё одним призраком в его архиве боли — но на этот раз понятым.
Она поднялась и сделала шаг к двери. Рука потянулась к ручке и тогда она почувствовала запах. Не старины, а тот самый, что принёс с собой голос, запах кожаного ремня и чего-то сладковато-гнилостного, запах открытой раны, которая никогда не затянется. И это не было освобождением. Это было вечное заточение в одном единственном, самом ужасном моменте чужой жизни. Внезапно в этой манящей белизне Катя увидела очертания девочки из 1941 года тянущей к ней свои ручки, но отпрянула. Она поняла, что это не спасение, а часть той же бесконечной агонии, и она тянет её не «к себе», а «в себя».
Катя схватила сумку, пальто и не глядя на дверь, не глядя на щель, из которой сочился тот свет-плоть, побежала к лестнице, к выходу, а там ломая ногти о задвижку старой, тяжёлой двери, вырвалась на морозный воздух Лефортовского переулка. Сердце колотилось, как в клетке.
Она обернулась. Дом Зубова стоял, тёмный и немой. В одном из окон её бывшего офиса горел свет. Ровный, желтоватый, и абсолютно точно электрический. Может быть, уборщица или это её воображение? Но нет. Катя точно знала, что оно смотрело на нее. Оно запомнило вкус её страха и её усталости от жизни. Оно добавило её к своей коллекции. Не как жертву, а как свидетельницу, как часть своей питательной среды. Как почти-светлячка, который всё-таки ушёл. Катя полезла в сумочку за проездным и там среди вещей затесался один лист отчета. Но странное дело, цифры на нем превратились в неразборчивые багровые потеки среди которых угадывались даты 1894, 1917, 1941, 1993…
Она больше не вернётся, она найдёт другую работу, но в самом центре Москвы, в самом центре чужой памяти, продолжит пульсировать незаживающий срез. И свет, что из него сочится, не даёт спать не призракам, а стенам, а они, в свою очередь, шепчут тем, кто остаётся допоздна, предлагая единственную доступную им форму вечности: стать ещё одной строчкой в бесконечной истории этой боли — и, может быть, наконец-то быть названной по имени.
Удаляясь все дальше от дома, Катя услышала уже еле различимый звук катящегося по столу карандаша, потом пауза и легкий удар о пол.